Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
Как же мне было не любить Ценского, когда он в лице Семена из «Старого полоза» показал «героя Красной Армии», четыре года подряд воевавшего с «белобандитами», во весь его богатырский нравственный рост? На примере Семена и на примере рязанца из «Жестокости» Ценский раскрыл прелюбопытнейшее явление: кадры «деятелей» в начале революции вербовались не только из городского, наполовину – уголовного сброда, из блоковских Ванюх и Петрух (газеты уже в марте 17-го года писали о массовых побегах уголовных из тюрем), но и из деревенских хулиганов. Так, Семену «первое удовольствие было девке юбку задрать да над головой завязать в узел…» – предается он воспоминаниям своего невинного детства. «А то одной девке сонной мы змею за пазуху запустили, – вот с ней было!.. Цельный месяц – не меньше – без задних ног валилась!..» А как-то раз он и его друзья «взяли да ночью по всей деревне трубы позабивали…» Ну, а это ж зачем?» – спрашивает его спутник и собеседник Петр. «Так себе… со зла…» «Никакого добра в вас, никакой совести! – заключает Петр. – Ты, небось, еще скажешь, что человека когда-сь убил… а, Семен?» – «Поди, посчитай, сколько, – буркнул Семен. – …командиру полка свово, полковнику Иванову, дал крест в семнадцатом, будь спокоен!.. Он говорит нам, как мы его вели расстреливать: “За что же, товарищи гусары, мной недовольны? Я вам столько крестов дал!..” А я ему: “Хоть ты нам сто крестов дал, а мне целых три, – ну, а мы тебе только один дадим!..” И дал!..» «У вас там, в Белгороде, чьи мощи-то выкинули? Есофата какого-то?.. В другом конце я в то время был, – жаль, до него не добрался, – ну, а других каких многих, это уж я выкидывал!..» «Продразверстку забыл?.. Помню я бабу одну саратовскую… шерсть мы тогда собирали… “С тебя, тетка, – говорю, – шерсти полагается три фунта… давай!” Так она что же, подлая, а? Подол свой задрала: “На, – говорит, стриги!.. Настригешь три фунта шерсти – твоя будет!..” А? Это что? Стоило ее убить за это или нет, по-твоему?..»
Как же мне было не любить Сергеева-Ценского, когда он показал и отношение новых хозяев к красоте? У Даутова красота Крыма рождает досадливую мысль о ее бесполезности: «Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно… Хозяин сюда не пришел настоящий…»
Ну» вот и пришел – и вырубил реликтовые сосны и кипарисы» свел и затопил леса, вырубил фруктовые сады» выкорчевал в парках помещичьих усадеб столетние раскидистые липы, клены, дубы с их чуть колышащимся теневым узором на дорожках, перепахал поемные луга под кукурузу, устроил склады в древних церквах, разбил на мелкие черепки воспетый Левитаном в красках вечерний звон; помещичьи библиотеки, включавшие в себя и заграничные издания XVII, XVIII и XIX веков, и смирдинские «Полные собрания сочинений русских авторов», и произведения авторов иноземных в переводе на русский язык вроде: «Герцогиня Ла Валлер. Сочинения Госпожи Жан-лис. Перевод К. П. Шаликова. Москва. В Типографии Н. С. Всеволожского 1815», отпечатанные на бумаге с голубым отливом, в переплете из телячьей кожи, выделанной под орех, издающие сладимый запах тлена, исходящий от старинных книг, пошли в лучшем случае на завертку порошков в уездных аптеках, преимущественно – на самокрутки.
Даутов по крайней мере собирается извлечь из бесполезной, как ему представляется, красоты пользу для человека, преимущественно – для пролетария. Даутов – командарм революционного войска, а нижние чины, быстро усвоив от своих начальников тезис о бесполезности красоты, пошли крушить и крошить ее, не задаваясь обширными планами. И вот Степка-матрос «дачу брошенную где-то нашел» ночевал в ней, а наутро проснулся, поглядел, – округ его мебели всякой полно, а такого стоющего, не-ма-а!.. Искал-искал, шарил-шарил, – уж до него обобрали… Гардеробы пустые да книги разные толстые… Книг до ужасти много было… Как схватил я, говорит, палку, да как начал направо-налево крестить, да все рвать, да ногами топтать!.. Ну, стоит статуйка какая небольшая, – девка голая, – это же разве мыслимо?.. А чего стоющего не-ма-а!.. Таких там черепков наворочал, – гору!.. Кабы спички были или хоть зажигалка оказалась, я бы, говорит, подпалил все к черту, – ну, не было!..» («Сливы, вишни, черешни»). А Семен, преисполненный свирепого презрения к красивому, но бесполезному полозу, харкает на него, а немного погодя убивает – убивает только за бесполезность и «со зла»: из желания огорчить ничего дурного ему не сделавших чабанов, для которых полоз – «родной брата был».
Как же мне было не любить Ценского, когда он в рассказе «Вождь» (недаром он потом переименовал его в обезвреженного «Верховода»!) вывел мальчишку Геньку, в котором, как бабочка в куколке, сидит большевистский вождь, прущий напролом, в случае неудачи неловко вывертывающийся, а если и извороты не помогают, прибегающий в дискуссиях к излюбленному, спасительному и безотказному: «Хочешь, тресну?»
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он таким жутким светом осветил в «Павлине» людоедский идиотизм новой жизни, показав, как злобные самодуры из ревкомов обрекали неприспособленных к новым условиям жизни, непрактичных интеллигентов на голодную смерть: придирались к ничтожнейшим поводам и отбирали продовольственные карточки.
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он в «Живой воде» утверждал человечность наперекор и вопреки жестокости, разнуздавшейся, со всех цепей сорвавшейся, разбушевавшейся в годы гражданской войны («Крой, Вася, – Бога нет!..»), а в «Аракуше» – наперекор и вопреки бескрылому практицизму, утилитаризму, интересанству – утверждал право человека на мечту!
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он не только шел на приступ идейных и моральных твердынь нового строя, но и вел «бои местного значения» – он метко обстреливал новый быт. Критики огрызались: «Контрреволюционный бытовик!» «Озлобленный обыватель!..» Копеечные юпитеры, вы сердились, значит… Из бытовых мелочей состоит бытие. А бытие, по вашему же, милостивые государи, вероучению, определяет сознание. В мелочах отражается общее, пресловутая сталинская «забота о человеке», отражается отношение к человеку государства. В том-то все и дело, что, как выразился Достоевский, социализм – это не только «верх эгоизма, верх бесчеловечья», «верх уничтожения всякой свободы людей», но и «верх экономической бестолковщины и безурядицы…» Синеоков из «Обреченных на гибель» считает, что диктатура пролетариата – это коммерческое предприятие самого широкого размаха и вместе с тем самое убыточное предприятие.
В гербе советского наинетрудолюбивейшего государства неправомерно красуются серп и молот. Неунывающие россияне, прибегающие к юмору как к обезболивающему средству, с присущей им любовью к солененькому вскрыли всю обманчивость этой рассудочно холодной аллегории в четверостишии, родившемся еще при НЭП’е:
Вот советский герб:
Слева молот, справа серп.
Хочешь жнешь ты, хочешь куй —
Все равно получишь…
В герб советского государства просится бурьян, ибо густо разросшийся на месте сначала помещичьих усадеб, потом – хуторов, потом – целых зажиточных деревень лопух и крапива – вот пейзаж, который наиболее тешит, ласкает и веселит взоры наших властей.
Ненависть к достатку, ненависть к рачительным хозяевам с особым, опять-таки бессмысленным» себе же во вред, упорством стали у нас воспитывать после ликвидации НЭП’а – и расплодили лодырей, лежебок, тунеядцев. «Раз ты теперь стал разоренный, – пишет своему брату Пантелеймон Дрок, – то это ж нема чего лучше, – как ты теперь, стало быть, бедняцкого элементу…» («Маяк в тумане»), «Нет, брат, теперь уж свое хозяйство не заводят», – мрачно хрипит Гаврила в рассказе «Устный счет». В том же рассказе Нефед вспоминает, как сытно, привольно жили немцы-колонисты и как хорошо жилось у них и батракам: «…у них я жил – беды-горя не видел… Цельный год колбасы наворачивал…» «Прижали теперь и немцев», – сказала женщина». «…Теперь учеников брать не полагается, а откуда мастера новые возьмутся, как мы, старики, подохнем, этого нам не говорят…» – пророчески замечает Алексей из рассказа «Сливы, вишни, черешни». Умельцы – пекари, повара, портные и портнихи, переплетчики, столяры, садовники – и впрямь выродились на Руси.
Везде и во всем – нестроение, нехватка, изъян, и в нестроении этом проявляется глубоко безразличное отношение к человеку. У Дрока пожар: «Сбежались соседи. Появились даже четверо из пожарной дружины, – у всех четверых оказался один топорик».
Везде и во всем – расхлябанность, бесхозяйственность, полнейшее равнодушие к делу, к плодам своего труда, все напоказ, лишь бы к сроку, а если пристанут, то и досрочно, «ударными темпами», «по-стахановски», но все строится «на соплях», все – как попало, абы как, тяп-ляп – готов корабль. В рассказе «Счастливица» (1931) старуха Уточкина удивляется, почему в доме отдыха строят здание из сырого леса. «Вона!.. – отвечает ей один из строителей, – Ждать его прикажешь, когда у нас догнать-перегнать!.. Небось, в стене досохнет!..» Строителям наплевать с высокого дерева, какой выйдет дом, – строят-то ведь не для себя! «Для кого же это столовая в лесу?» – удивилась старуха. «Да, должно быть, все для вас, для градских, – а то для нас, что ли?» Прежде тоже строили преимущественно не для себя, но хозяева были зоркие и строгие, глаз был, присмотр, догляд, а новым хозяевам тоже начхать, лишь бы план выполнить, – безответственность въелась во все поры «социалистического хозяйства», она точит его и разъедает, как ржа. Когда, в 22-м году, образовался СССР, россияне расшифровали это название не как «Союз советских социалистических республик», а несколько иначе, но значительно ближе к истинному положению вещей в стране: «Сами срали – сами расхлебывайте».
Я разделял взгляд Ценского на устойчивость собственнических инстинктов в человеке. У пятилетнего Кольки отняли одну игрушку за другой, не позволили возиться с кошкой, но когда мать стала трясти его одеяло, чтобы вытрясти блох, он изо всех сил потянул к себе одеяло и завопил; «Мои блохи!.. Мои блохи!.. Мои блохи!..» («Мелкий собственник»). Я согласен был с Ценским, весьма скептически относившимся к идее переделки человеческого сознания, человеческого мироощущения тем способом, каким пыталась это сделать «Коммунистическая» партия: «Какой бы ни придумали строй, домна останется домной и шахта шахтой…» – утверждает инженер Дейнека в «Обреченных на гибель» – «Немножко не так! – подхватил Синеоков. – Не только Домна останется Домной, – Марья останется Марьей, – вот что главное!»
Я разделял неверие Сергеева-Ценского в социалистический рай, в плодотворность «кабинетных потуг осчастливить страждущее от социальных зол человечество…» («Обреченные на гибель»).
Я любил и самих героев Ценского – тех, которых любил он сам, любил и то, как он их изображал. В тех, которые были особенно дороги душе автора и моей читательской душе, на первый план выдвигается общечеловеческое, вечное. Конечно, Дивеев и Худолей из «Преображения» – типичные представители предреволюционной русской интеллигенции, но не этим они значительны, не это в них самое важное. Пристав Дерябин, и капитан Коняев, и Дрок из «Маяка в тумане» обличают в Ценском превосходного «жанриста», но не они – главные его герои. Главных его героев я для простоты условно назову «дивеевцами» – в честь архитектора Алексея Иваныча Дивеева («Преображение»), которого автор наделил наиболее существенными чертами его «рода». Кстати, мне думается, что фамилию своего любимца тамбовец Ценский произвел от Дивеевской женской обители, находившейся в Темниковском уезде Тамбовской губернии, поблизости от Саровской, тем самым чуть заметно подчеркнув (sapienti sat) то женственное, то девически целомудренное, девически застенчивое, что отличает Алексея Иваныча. «Дивеевцы» – это Худолей, Павлик и Наталья Львовна из «Преображения», это доктор Вознесенский из «Счастливицы», это Матиец из «Наклонной Елены», это даже, если хотите, чабаны из «Старого полоза». Им противостоят «краснощекие» (пользуюсь определением, какое дал этому человеческому типу сам Сергеев-Ценский). Это Илья Лепетюк из «Преображения», это все окружение Лермонтова из трилогии, ему посвященной, это Семен из «Старого полоза», это «счастливица» Уточкина, это Иртышов из «Преображения», это горняк из «Стремительного шоссе», это Даутов из «Памяти сердца», это инженер-строитель (подразумевается строитель новой жизни) Мареуточкин, едущий «в поезде с юга». Где-то посредине – Ваня Сыромолотов, атлет, цирковой борец, но и художник, Антон Антоныч, который к концу поэмы ценою утраты своей «краснощекости» становится человеком, удачливый воротила Федор Макухин из «Преображения». И Ваня» и Антон Антоныч, и Федор – «рисковые». Есть в них задор, удаль, азарт. Недаром же говорит Федор» имея в виду срывы, загулы человеческой души, которые, по уверению автора, никогда не понять здравому смыслу: «Разве человек так уж всегда в себе самом волен?.. Не было бы вещей подобных, скучная была бы жизнь!» И он сам способен на такие загулы. Что, как не загул, его «брак незаконный» с Натальей Львовной?
Каждый из «дивеевцев» – выдающаяся, крупная личность. В первую очередь за своеобразие любит автор от «краснощеких» в конце жизни отставшего, но и к «дивеевцам» не приставшего Антона Антоныча. Их антиподы – отродья толпы, черни, никак не плебса, а социального и морального охлоса. «Дивеевцы» – натуры жертвенные; они участливы, добры («талант жалости» у «святого доктора» Худолея» жажда подвига у Павлика). «Краснощекие» Лепетюки раздавят человеческую жизнь и спокойно пойдут дальше. «Дивеевцы» готовы «искать, всегда искать», у каждого из них своя мечта, свой «аракуш». (Есть «аракуш» и у Антона Антоныча, и «аракуш»-то и делает его еще до смертельной болезни менее «краснощеким», то есть менее рассудочным, менее рассудительным, менее благоразумным.) И трагедия «дивеевцев» в том, что в жизни Warheit торжествует над Dichtung. Ценский не отворачивается от Warheit, он знает ее и на вкус и на вес, но он знает также, твердо знает, что папоротник цветет, что камни говорят, что есть облака счастья, и что они не только проходят вдали, но и «спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят…»
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне…
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
В отличие от «дивеевцев» «краснощекие» народ трезвый, деловой, оборотистый, практичный: «все, чего им не взвесить, не смеряти, все, кричат они, надо похерити». И в природе Ценский обнаруживает сходные явления: домашний, полезный пес Граф загрызает вольного, прекрасного, но бесполезного грифа. Его так же раздражает гордая в своей красоте бесполезность грифа, как раздражает Семена бесполезность полоза, приводящего в восхищение чабанов, диких, но способных сердцем почувствовать и бескорыстно полюбить красоту. У «дивеевцев» – вечные сомнения, «Краснощекие» разрешили для себя все вопросы; вернее, у них и вопросов-то никогда не было, для них все ясно – вот откуда их тупая самоуверенность, непробиваемая, как стальная броня. У «дивеевцев» многоцветна душевная глубина. С виду они не броски. Они застенчиво стушевываются на людях, в толпе.
Потому-то внимание Дивеева так приковал к себе яркий и, как ему кажется, прочный павлин, «Дивеевцы» хрупки – от выстрела погибает не живучий Илья, в которого стрелял Алексей Иваныч; после выстрела «сломался» сам Дивеев. «Дивеевцы» несчастны, «Краснощекие» счастливы. «Дивеевцы» углублены в себя, они мечтательны и безвольны. ¥ «краснощеких» над всем главенствует воля. В рассказе «Стремительное шоссе» горняк с каменно-твердой головой и мощным затылком, с начальственным тяжелым взглядом, единственный из всех пассажиров автобуса, не только не подавший милостыни нищему дурачку Яше, но и очень отчетливо, хотя и не повышая голоса, бросивший ему: «Пошел к черту!», не задумываясь направляет автобус на глухого старика и давит его. «Дивеевцы» беспомощны в практической жизни. «Краснощекие» ухватисты, цепки. «Дивеевцы» порывисты. Они до последней минуты не знают, как они поступят в том или ином случае, не знают, куда их шатнет, куда их метнет. «Все нужно делать целесообразно и планомерно», – поучает Илья. Он и ему подобные – поборники «краснощекого, задорного, победоносного, здравого смысла» («Обреченные на гибель»). «Дивеевцы» – «идиоты» в том смысле, какой вкладывал в это слово создатель князя Мышкина. Они наделены детской мудростью сердца, мещанам недоступной, непонятной и оттого кажущейся им смешной. Вот за эту мудрость сердца, вот за эту память сердца, которая, конечно, сильней рассудка памяти печальной, Ценский так любит детей, которых он противопоставляет слишком «небезумным» взрослым.
Я не мог не уважать Сергеева-Ценского за то, что он выбрал себе такую трудную судьбу. После революции он почти безвыходно сидел в своей алуштинской «мастерской» – в Москву приехал только в 29-м году, как о том свидетельствует он сам в воспоминаниях о Репине. Алуштинская «мастерская» отнюдь не представляла собой башни из слоновой кости – Ценский наблюдал жизнь как в ее геологических сдвигах и потрясениях, так равно и в повседневном ее течении. Печатали его неохотно. Если не считать «Капитана Коняева», «Чуда» и «Вали», изданных в Крыму, сборника его дореволюционных повестей и рассказов, в 25-м году выпущенного издательством «Недра», и «Рассказа профессора», напечатанного в альманахе «Недра» в 24-м году, Ценский возобновил свою литературную деятельность в 26-м году, когда в «Новый мир» пришел Полонский. В «Красной нови» его печатали Воронский и Всеволод Иванов. Что мог, то делал для него Горький. Но и при наличии таких покровителей и благожелателей произведения Сергеева-Ценского залеживались у него в письменном столе. Роман «Обреченные на гибель», написанный в 23-м году, был не полностью напечатан в журнале «Красная новь» в 27-м. Отдельного – и притом единственного – издания роман дождался только в 29-м году.
Каждое новое произведение Сергеева-Ценского вызывало в печати остервенелый, долго не смолкавший лай. Целые своры критиков накидывались на писателя. Это была травля, растянувшаяся на многие годы. Ни у одного советского писателя не было такой страшной литературной биографии, как у Сергеева-Ценского. Впрочем, не только литературной. Его не посадили, случайно не расстреляли. Его все-таки печатали. Но почти все впоследствии уничтоженные или же затравленные видные писатели – Артем Веселый, Зощенко, Пастернак, Пильняк – знали и триумфы. Иных усиленно замалчивали. Булгакова почти не печатали, но зато, благодаря Художественному театру, он прогремел на всю Россию «Днями Турбиных», снискав себе любовь многочисленных зрителей. Ценского, повторяю, хоть и гомеопатическими дозами, но печатали, зато неизменно выливали на него ушаты брани.
Трагедия его как художника усложнялась еще тем, что он не имел моральной поддержки и со стороны читателей. В 1928 году в предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык Горький совершенно справедливо писал: «Человек оригинального дарования, он (Сергеев-Ценский. – Н. Л.) первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он не похож на реалистов Бунина, Горького, Куприна… но ясно было, что он не сроден и “символистам”… Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков перед вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить?.. Кратко говоря – литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности, таковой она остается и до сего дня».
Послереволюционный так называемый «рядовой» читатель зачитывался небесталанными фокусниками из уездного цирка, вроде Пильняка, с его доморощенной коломенской «философией истории», с его шаблонной карикатурой на дореволюционную провинцию, сочиненную им в «Голом годе», с его вариациями то на тему Андрея Белого, то на тему Бунина, которых он разменивал, которых он приспосабливал к пониманию среднеинтеллигентного читателя; писателями, временно исполнявшими обязанности Вольтера и аббата Прево, – такое место в советской литературе по справедливости отвел А. 3. Лежнев Илье Эренбургу; «проблемными» писателями, вроде Вересаева, продолжавшего, не мудрствуя лукаво, работать «по-знаньевски», писавшего языком историй болезней и отчетов земских врачей в земскую управу, выдвигавшего одну философскую проблему за другой, как-то: когда лучше начинать половую жизнь – еще до окончания высшего учебного заведения или после, автора единственно живой из всего его «литературного наследия» и именно потому непереиздающейся книги, в которой сделана серьезная попытка разобраться методом пусть «не великого в перьях», но все-таки художника во взаимоотношениях революции и интеллигенции, – романа «В тупике», где Вересаеву раз в жизни удалось выше собственного пупа прыгнуть, бесхитростными, однако зоркими бытовиками и незатейливыми, однако подлинными юмористами, вроде Пантелеймона Романова.
И, конечно, этот же «рядовой» читатель объедался «клубничкой», которой щедро угощали его при НЭП’е тот же Романов, поддавшийся искушению дешевого успеха и с головой окунувшийся в муть «половой» литературы, автор «Без черемухи», «Свободной любви», «Вопросов пола», «Новой скрижали», Малашкин, автор «Луны с правой стороны», Гумилевский, автор «Собачьего переулка», или Калинников, автор откровенно порнографических «Мощей». Ценский не выкидывал коленец, не отмачивал штучек, но и не укладывался в рамки привычного, традиционного «доброго-старого». Его не читали нарасхват ни до, ни после революции. Я подарил какой-то из своих переводов Николаю Ивановичу Замошкину и, воспользовавшись его домашним шутливым прозвищем, сделал на книге такую надпись: «Преосвященнейшему Пафнутию, епископу Сергиево-Ценекому, от смиренного послушника той же епархии». Храмов в «Сергиево-Ценской» епархии было наперечет. Его ценили и понимали одиночки: Короленко, Маяковский, Репин, Воронский, Вс. Иванов, Вяч. Полонский, Абрам Захарович Лежнев, Горький, писавший в предисловии к английскому и французскому изданию первой части «Преображения» – «Вали»: «…“Преображение” Ценского есть величайшая книга изо всех вышедших в России за последние 24 года. Написав эту книгу, Ценский встал рядом с великими художниками старой русской литературы». Писал добрые слова о Ценском Вяч. Полонский и в письмах к нему и – мимоходом – в «Листах из блокнота» (под таким заглавием он печатал в «Новом мире» свои литературные заметки), появлялись положительные статьи и рецензии А. 3. Лежнева, Горбова, Замошкина, но они бессильны были заглушить стоголосый лай. Бывало» лают, лают на него критики» до надсады, до хрипоты, наконец отстанут. Потом, как это бывает с неугомонными злыми собаками, глядь – снова припустились, и впереди, оскалив клыки, мчится костлявая, тощая, неутомимая в гоне Елена Усиевич, впрочем более похожая на ведьму, нежели на псицу, А Ценский, «спокоен и угрюм», идет и идет однажды избранной им «дорогою свободной».
В 1928 году при обсуждении плана Государственного издательства художественной литературы Горький выразил удивление: «А почему же нет в плане издательства произведений Сергеева-Ценского, замечательного русского писателя, классика?» В ответ один из тогдашних рьяных проводников политики партии в литературе Лебедев-Полянский расхохотался: «Кого? Сергеева-Ценского? – переспросил он. – Антисоветского писателя? Контрреволюционера? Шутник вы, Алексей Максимович!» Горький встал, хватил стулом об пол и вышел.
Чего-чего только ни наслушался Сергеев-Ценский за годы гоненья! Сменивший Полонского на посту ответственного редактора Гронский в третьей книге «Нового мира» за 1932 год незадолго до того, как РАПП испустила последний вздох, преоригинально отпраздновал юбилей Сергеева-Ценского: в отделе художественной прозы поместил его рассказ «Устный счет», а в отделе «Литература и искусство» – статью впоследствии репрессированного Александра Владимировича Ефремина (Фреймана) «С. Сергеев-Ценский» с подзаголовком: «К 30-летию литературной деятельности». У Ефремина за малым дело стало: русского языка он не знал и не чувствовал и, однако, бесстрашно щеголял «образностью» речи, неукоснительно садясь при этом в лужу (достаточно полюбоваться хотя бы на один его перл: «Все вместе запечатляет весьма неблагоприятные складки на творческом лице Ценского»). Ефремин утверждал, что дарование Ценского «явно на ущербе». В каких только смертных грехах ни обвинял он Ценского: и скептик-то Ценский, и пессимист, и агностик, и релятивист, «отравленный ядами мистицизма, квиетизма»! «…Пессимизм Ценского, – строчит во все лопатки Ефремин, – щедро льет воду на мельницу меньшевиков и троцкистов». Заканчивал свой рапорт один из младших командиров сформированной у нас уже в 20-х годах армии явных и тайных литературных стукачей и наводчиков выводом: «реакционные тенденции пера» Сергеева-Ценского «достаточно проявлены, чтобы отнести его в инвентарь враждебных сил СССР…» Словом, с какой стороны ни посмотришь на лицо Сергеева-Ценского – везде «неблагоприятные складки». Стукач договорился до того, что Ценский-де, мол, со злобной радостью великодержавного шовиниста копирует русскую речь украинцев, евреев, а равно и представителей всех прочих «малых народностей». Проницательному критику было невдомек, что Ценский слушал речь любого из своих действующих лиц как музыку, с упоением истинного художника слова, пользующегося и народными этимологиями и фонетическими особенностями как колористическим средством.
В 1935 году журнал «Литературный критик» в книге третьей напечатал статью Е. Усиевич «Творческий путь Сергеева-Ценского». Усиевич не только назвала творчество Сергеева-Ценского «грязной пеной культуры прошлого» (а может ли быть у культуры грязная пена?), не только изобразила его контрреволюционным мещанином в литературе, но и тщилась доказать, что это лишенный всякого своеобразия третьесортный подражатель, осмелилась сравнить его с бульварной пошлячкой Нагродской. У нее поднялась рука написать: «легенда о мастерстве Сергеева-Ценского». Это у нее-то, изящной стилистки» которую высмеял пародист Архангельский и которая расцветила статью о Ценском такого рода красотами слога: «...одна сторона раннего творчества Сергеева-Ценского, играющая чрезвычайно существенную роль во всем его дальнейшем развитии». Смысл всей усиевичевой философий был таков: заставить Сергеева-Ценского замолчать.
В 63-м году, спустя пять лет после кончины Сергеева-Ценского, я жил в ялтинском Доме творчества в одно время с Семеном Родовым, одним из первых лихих наездников в советской критике, так называемом «напостовцем», то есть рапповцем до раппства, предшественником и предтечей Авербахов и Ермиловых, баловавшимся и стишками, которым он дал особое название – «коммунары» и за которые его Маяковский отличил, ибо по части скуки, да не простой, а «казенного образца», Семен Абрамович и впрямь мог заткнуть за пояс почти любого из своих современников и по праву занимает самую последнюю ступеньку той лестницы бездарностей, какую в «Юбилейном» выстроил Маяковский:
От зевоты
скулы
разворачивает аж!
Дорогойченко,
Герасимов,
Кириллов,
Родов —
какой
однаробразный пейзаж!
«Однаробразный» Родов, предаваясь простодушным литературным воспоминаниям, поведал мне, что он уже в 44-м году, то есть после того как Ценский получил за «Севастопольскую страду» Сталинскую премию первой степени, сказал тогдашнему руководителю Союза писателей Поликарпову, идя с партсобрания домой:
– Что вы носитесь, Дмитрий Алексеевич, с этим антисоветским писателем – Сергеевым-Ценским?
Родов только упрекал, но никаких конкретных предложений не делал, – по крайней мере так он мне рассказывал, – а Лев Субоцкий после войны дважды предлагал Симферопольскому обкому «покончить с Ценским». Инерция ненависти к Ценскому действовала и тогда, когда Ценский был уже «вельможей в случае».
А, с позволения сказать, «старые товарищи» пользовались положением Ценского – положением «гадкого утенка». В 1933 году я прочел вывешенное на стене Дома Герцена, где в те годы, как сказано в шуточной поэме Багрицкого, «за пушкинской задницей пышно цвела советская литература», постановление Всероскомдрама[42]42
Всероссийского общества драматургов, писателей, авторов кино, клуба, эстрады.
[Закрыть], разбиравшего жалобу Денского на то, что Тренев, украв у него тему и сюжет пьесы» поставил ее в Театре под руководством Завадского и напечатал в «Новом мире» под названием «Опыт». Плагиат был, надо думать, настолько очевиден, что драматурги, стоявшие на задних лапах перед автором «Любови Яровой», находившимся в большой чести у власть имущих, и смотревшие свысока на отверженного Ценского, все же вынесли половинчатое решение: хотя, мол, это и не плагиат, но все-таки Тренев обязан выплатить Ценскому такую-то долю гонорара. А на самом-то деле Тренев оказался махровым жуликом» Об этом мне спустя семь лет подробно рассказал Сергей Николаевич. С Ценским Тренев был в приятельских отношениях. Оба с давних пор жили по соседству (один – в Ялте, другой – в Алуште), вместе переживали гражданскую войну, разруху, голод. Однажды Ценский обратился к доброму соседу с просьбой прочесть только что написанную им пьесу и, буде она покажется ему в делом приемлемой, внести в нее изменения, какие он найдет нужным, и протолкнуть в какой-нибудь театр, ты, мол, Андреич, гораздо лучше меня знаешь театр, требования сцены, – тут я тебе даю carte blanche[43]43
Полную волю (фр-)
[Закрыть] – и в театре у тебя большие связи, а у меня никаких; на пьесе будут стоять и твоя и моя фамилии, гонорар – пополам. Приятель не замедлил с ответом: пьесу прочел, она ему очень нравится, но только местами она не сценична, – это он берется поправить. Проходит много времени. Приятель – ни гу-гу. Ценский справляется, в каком состоянии работа над пьесой. Тренев ответил, что когда он стал вчитываться в пьесу, то убедился, что из нее ничего сделать нельзя: она и не сценична и по идеологии не подходит. Ценский забрал пьесу и успокоился – получать подобные афронты ему было не впервой. В один прекрасный день он узнает, что какая-то новая пьеса Тренева идет в Москве у Завадского. Ему показалось странным, что «Андреич» ничего ему про свою новую пьесу не говорил, и вдруг она уже идет на сцене!.. Мелькнуло минутное подозрение и тут же исчезло. Каково же было его изумление, когда он увидел эту «новую пьесу» Тренева в «Новом мире» и убедился, что в основном это его пьеса, та самая, которую Тренев забраковал как несценичную и идеологически невыдержанную!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.