Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
Помимо всего прочего, такие явно неудачные вещи Сергеева-Ценского, как «Мишель Лермонтов», «Гоголь уходит в ночь», «Невеста Пушкина», сужали и без того немноголюдный круг его поклонников. Они привлекали к себе своими названиями, потому что нас хлебом не корми – дай почитать про великих людей, и тут же отталкивали мало-мальски взыскательного читателя. Клио – не муза Ценского: все жертвы, которые он сперва добровольно, а потом уже вынужденно приносил ей, она с негодованием отвергала.
На эти его неудачи я глаз не закрывал: я любил Ценского по-настоящему, а значит, не слепо. Но зато Сергеев-Ценский писатель, ищущий вечное в современном, был мне близок всеми своими особенностями и свойствами, всеми своими средствами и приемами, всей сноровкой своей и повадкой[44]44
Анализ поэтики Сергеева-Ценского см. в: Н. Любимов. Несгораемые слова. М., 1988. С. 271–288.
[Закрыть].
26 октября 1940 года московские писатели собрались в своем клубе, чтобы отметить 65 лет со дня рождения С. Н. Сергеева-Ценского и 40-летие его литературной деятельности. Председательствовал на юбилейном вечере А. Н. Толстой. Запомнились мне гости – В. В. Вересаев, И. А. Новиков, М. М. Пришвин, К. И. Чуковский, А. С. Новиков-Прибой, В. Б. Шкловский, Н. И. Замошкин. Краткую, но мудрую и поэтичную речь произнес М. М. Пришвин. Он сказал, что далекий суд будущих читателей рисуется ему в виде костра. На этом костре сгорит все обветшавшее, все мишурное. От иных писателей он ничего не оставит, их наследие сгорит дотла, у иных что-нибудь да пощадит, у кого больше, у кого меньше.
«И вот я твердо верю, – заключил Пришвин, – что Сергееву-Ценскому выпало на долю редкое для писателя счастье – ему удалось написать несгораемые слова».
Из крупных вещей Сергеева-Ценского я больше всего любил и люблю роман «Обреченные на гибель», действие которого происходит в Симферополе, в канун первой мировой войны. «Кто обречен?» – под таким заглавием в «Красной нови» была напечатана статья об этом романе критика Лопашева. Я уж не помню, как отвечал на этот вопрос Лопашев. Попытаюсь ответить по моему собственному крайнему разумению. В первую очередь обречен Худо лей, «святой доктор», как звали его в городе. Разве большевики потерпят людей, наделенных «талантом жалости»? Инженера Дейнеку, если только он не сойдет окончательно с ума, «в начале славных дней» Ленина ждут арест, обвинение во вредительстве по статье 58, пункту 7 Уголовного кодекса, процесс – и Ухто-Печорский концлагерь. Отец Леонид предощущает надвигающуюся на него и на его детей беду; в апокалипсическом видении он прозревает гоненье, которое новая власть воздвигнет на все русское, белое и черное духовенство: «Вот, лечусь… Лечусь… Но почему же так страшно?.. Почему же тоска смертная?.. Слабым умом своим постичь не могу, – путаюсь… «но сердцем чую… чую!.. Двое деток у меня… Они здоровенькие пока, слава Богу, – отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то: “Ах, на беду какую-то растут!.. Хлебнут, хлебну-ут горя!.. Ах, свидетели будут страшнейшего ужаса!”… Почему это со мной?.. Откуда это? Не знаю… Не могу постигнуть! За что, Господи, посетил видением страшным?.. Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: – Православные, спасайтесь!.. Но куда же бежать-то, куда же?.. Где спасенье?..»
Ждет гибель и представителя русской буржуазии Федора Макухина, сметливого, удалого, «рискового», фартового, но только-только еще оперившегося, только еще развернувшего крылья для полета, не способного оказать длительное, упорное сопротивление. Обречено на гибель русское офицерство, в огромном большинстве своем расхлябанное, развинченное, опустошенное, погрязшее в семейных дрязгах, подточенное развратом, не готовое, как и буржуазия, к борьбе с напористым и нахрапистым внутренним врагом, как и буржуазия, не боеспособное. Ненадежна и молодежь. Огарочные настроения коснулись дочери «святого доктора» Ели. Ваня, сын художника Сыромолотова, страдает расплывчатым, недальновидным либерализмом. Недаром на него ставит ставку большевик Иртышов. Но, как живописец, он – родной сын своего отца, знаменитого художника Алексея Фомича Сыромолотова. И только кряжистый Сыромолотов-отец еще поборется с Иртышовыми. «…Я бы себя за-щи-тил!..» – говорит он. И он себя защищает: средствами искусства.
Сыромолотов-отец безусловно автобиографичен. Даже внешне он похож на своего ваятеля: та же густая шевелюра и такой же он силач. Такой же страстный и проницательный жизнелюб. И так же прочно засел он в провинции, такой же домосед:
«Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов.
Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди вокруг тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то итти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги – целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую! привычную жизнь.
Когда Сыромолотов представлял себе., поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль…» («Пушки заговорили» – роман, служащий продолжением «Вали» и «Обреченных»).
Ценский отмечает, что Сыромолотов в своей новой картине справился со своей задачей, «не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма, сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, – именно происходит, – на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле». Если Сыромолотов когда-нибудь и хлебнул «декадентской отравы» (Георгий Иванов), то тут же ее и выплюнул; то же, что о Сыромолотове, Сергеев-Ценский мог бы сказать и о себе: «Обреченных на гибель» писал автор не декадентского «Бабаева» и «Берегового»; их писал автор «Движений», «Недр», «Вали», меж тем как, – скажу, забегая вперед, – в последующих частях эпопеи «Преображение России» и в «Севастопольской страде» почерк Сергеева-Ценского можно узнать лишь на отдельных страницах.
А еще Сергеев-Ценский писал своего Сыромолотова с Ильи Ефимовича Репина, Сыромолотовское «Заседание Святейшего синода» – это, конечно, репинский «Государственный совет». Эпизод с Иртышовым, режущим сыромолотовский триптих, навеян происшествием с картиной Репина «Иван Грозный и сын его Иван».
Основной конфликт романа – это конфликт между Сыромолотовым-отцом и революционером-подпольщиком Иртышовым.
Сыромолотову достаточно искоса понаблюдать за ним, чтобы понять, с кем он имеет дело. Он говорит о нем сыну: «Рыж!.. Очень огненный!.. Борода, – как сера, сера с фосфором… В пожарном отношении опасен!.. Очень опасен!» Но Иртышовы могли так раскинуться в России потому, что для них уже взрыхлена почва: «Этот человек, – говорит о нем Эмма, – он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет – ну, плохой запах!» – «Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!..» – откликается Синеоков. Моду эту ввели еще Марки Волоховы.
Инженер Дейнека вспоминает погибшую в шахте лошадь. «Вы вспоминаете почему-то одну только лошадь!.. – возмущается Иртышов. – Лошадь, конечно, тоже народное хозяйство, но у вас там погибла порядочная горсть людей…» По существу, у Иртышова отношение к людям такое же «хорошее», как и к лошадям. Тут он негодует, потому что погибла как-никак «порядочная горсть», а горсть людей, да еще порядочная, это для него народное достояние, хотя и не более того. Когда же речь заходит об его единственном сыне, из которого, по его же словам, вышел вымогатель, вор, хулиган, он огрызается: «Нет у меня времени заниматься такими мелочами, как какой-то гнусный мальчишка…» А свое отношение к искусству он выражает в таких словах: «Живопись мы допускаем.». Живопись мы будем поощрять… Но чтобы она пускала всякие там эстетические слюни, не-ет уж!.. Мы ее приберем к рукам… и пришпорим!» Да ведь это же экстракт из всех грядущих постановлений ЦК о литературе и искусстве!.. Будущее русского искусства предугадывает не только Сыромолотов-отец, но и Сыромолотов-сын. Он изобразил это светлое будущее на своей картине «Фазанник», понравившейся отцу: «Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленный к фартуку сбоку.
Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны» золотистые и серебристые, сидевшие рядком на нашесте… Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара».
Возмездие Иртышову приходит в лице сына. Как Иван Карамазов своей теорией «все дозволено» толкнул Смердякова на убийство Федора Павловича, так пока еще только идейный бандит Иртышов породил бандита уголовного, бандита чистой воды.
И вот столкнулись Сыромолотов-отец с Иртышовым. Сыромолотов показал и ему в числе прочих посетителей новую свою картину.
«Вот что происходило на ней:
На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо – одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид… Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, – очень красивы, особенно женщины, – но показана была какая-то напряженность на всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза» слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, – но явная была тревога…
Ваня наклонился к отцу и спросил:
– Как же ты назвал картину, папа?
– Картину?.. Да… назвал этто…
Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:
– Назвал – “Золотой век”».
Иртышов «стал как раз против группы странных существ, осиянных трехдветной радугой, и перочинный ножик, бывший в его кармане, всадил, неуклюже размахнувшись, в волосатую гориллову грудь того, на котором висела судейская золотая цепь…
Он успел и еще в одном месте проткнуть толстый неподатливый, туго натянутый холст, попавши в икру женщины, чесавшей вывернутую ногу».
В разговоре с сыном, происшедшем вслед за этой сценой, отец пояснил ему идею своей картины: «Это – моя правда художника!.. Понял?.. Ты только до “Фазанника” дошел, а я… пе-ре-шагнул через твой “Фазанник”!., Дальше пошел я, чем твой “Фазанник”, и увидел я – “Золотой век”!.. За “Фазанником” твоим!.. Тут же!.. Сразу!.. Способен понять?.. Ты думал, что “Фазанник” – это – там, где-то?.. Здесь “Фазанник” – махнул он кругом себя. – И повар твой – рыжий… Понял?.. Он длиннорукий, как обезьяна, и рыжий… И с ножом!.. С ножом!.. Ты – тоже художник, и ты тоже угадал: с ножом!.. Так в кармане и носит свой нож!.. Пока я жив еще, я должен уметь и… сметь себя защитить… Сметь! – вот слово. А ты не смеешь. Ты сидишь в своем фазаннике и ждешь, когда тебя зарежут!.. Меня не зарежут, конечно!.. Я до такого позора не доживу и жить не согласен, но тебя, – тебя именно зарежут!., раз он у меня, – у меня в доме, на глазах моих готов разорвать мою картину, то что же он сделает с ней в галерее, этот рыжий, когда захватит галереи?.. Он идет к своему золотому веку и придет, – придет!.. И те мужики, – мои мужики с кольями – они ему, конечно, помогут…».
Если бы Сергеев-Ценский продолжил эпопею «Преображение» в тех тонах, в каких он ее начал, он показал бы «бесов» Достоевского, пришедших к власти, он показал бы царство бесов.
Но вот в 44-м году я развернул номер «Нового мира», в котором было напечатано начало романа Сергеева-Ценского под неуклюжим, двусмысленным заглавием (мастерство уже изменяло ему и тут) «Пушки выдвигают», с наслаждением прочел вступление: «Улицы пели», такое «ценское» и по мелодике, и по ритму, и по красочной характерности деталей, с интересом прочел описание «большого гнезда» Невредимовых, опять-таки напомнившее мне моего любимого Ценского, одного из лучших писателей о детях, и вдруг… Сыромолотов-отец, с его-то воззрениями, да еще после случая с Иртышовым, мало того, что, встретив на улице курсистку Невредимову, которую он первый раз в жизни видит и которая просит у него дать рисунок для лотереи в помощь политическим ссыльным, то есть Иртышовым, приглашает ее в мастерскую, но и верит ей на слово, что Иртышов – не революционер, а провокатор, охранник, и тут же решает написать эту девчонку с красным флагом!..
Дальше я читать не стал… «Новый мир» просвистел через всю комнату и, ударившись о шкаф, распался на отдельные листы.
А несколько лет спустя я прочел созданную автором через год после написания «Пушек» новую редакцию «Обреченных», где, помимо многочисленных выбросок и вставок, я обнаружил грандиозную фальсификацию текста. Чтобы подкрепить версию о том, что Иртышов – охранник, нужно было переписать и сыромолотовский триптих, ибо зачем же охраннику резать ножом антисоциалистические произведения искусства? И вот в новой редакции романа третья часть триптиха превращена в апофеоз урбанистической пошлятины во вкусе пролетарских поэтов – Гастева или Самобытника-Маширова.
План этого преступления вынашивался Ценским долго. В опубликованной в 40-м году «Моей переписке с А. М. Горьким» Ценский сообщает, что при свидании с Горьким он ему будто бы сказал, что Иртышов – провокатор. А как он объяснил ему картину Сыромолотова – об этом история умалчивает. Но одно дело замыслить преступление, другое дело – пойти на него. В том же 40-м году Ценский говорил мне: «Я думаю Иртышова провокатором сделать». Значит, все еще посягнуть не решался. И, значит, первоначально Иртышов был задуман иначе. Испохабил «Хождение по мукам» Толстой, но в «идейные писатели» он никогда и не лез; его Рощин и Телегин Сыромолотову не ровни. Об Алексее Толстом ходил анекдот: будто бы в Москву въезжает белый генерал на белом коне, а «первый рабоче-крестьянский граф» в приливе верноподданических чувств бросается к нему: «Ваше высокопревосходительство! Что тут без вас было!..» Словом, с Толстого спрос невелик. Однако невозможно себе представить, например, чтобы Багрицкий создал вторую редакцию «Думы», где бы заставил Опанаса перейти на сторону красных и сделал его краскомом. Даже Шолохов не сдался на уговоры Сталина привести Григория Мелехова в Красную Армию. Советский подхалимаж многолик. Писатели у нас находились и находятся в таких тисках, подвергались и подвергаются таким разнообразным пыткам – пытке непечатания, пытке унижениями и оскорблениями, пытке отречениями ближайших друзей, пытке страхом за себя и родных, пытке голодом, что не всякое проявление подхалимства подлежит строгому суду потомков. Булгаков написал прескверную пьесу о Сталине «Батум»: видимо, ему хотелось поблагодарить властелина, – впрочем, он сделал это весьма неуклюже: язык у него, к счастью, оказался слитком шершавым для вылизывания сталинских ягодиц и уберег его от позора, пьеса не была ни напечатана, ни поставлена, – поблагодарить за то» что главный ее герой не скушал его с потрохами, поблагодарить и задобрить, – авось, еще что-нибудь разрешит поставить; им, вероятно, владело желание, вполне для драматурга естественное: хоть какую-нибудь из своих пьес, хотя бы ценой раболепства, увидеть на сцене!.. Но ведь не сделал же он Мышлаевского контрразведчиком и не привел же он Алексея Турбина в ряды «Коммунистической» партии!
В те годы нужда не стояла у порога дома Ценского. Он выбился из нужды благодаря «Севастопольской страде», был окружен почетом. Его никто не заставлял уродовать свои прежние вещи. Ему никто не мешал претворять в жизнь его замысел – еще раз вступить в соревнование со Львом Толстым и написать эпопею о восемьсот двенадцатом годе. («Я напишу ее по-иному, чем Толстой, – я напишу ее как поэму!» – в 40-м году делился он со мной своим замыслом.) Наверно, это было бы так же нужно, как «Севастопольская страда», но по крайней мере не подло.
А дальше Ценский пустился во все тяжкие, покатился по наклонной плоскости. Он распродавал свое творчество оптом и в розницу. Во время войны из Крыма выслали татар. В послевоенном издании «Вали» Ценский смазал татарский колорит: городской староста Умеров превратился у него в городского старосту Ивана Гаврилыча. В довоенном издании «Вали» было: «Проволокли мимо татарчата на ручных тележках сушняк и что-то пролопотали по-своему громко и весело». В послевоенном издании татарчата заменены ребятишками, и слово «по-своему» выброшено. И становится непонятно, почему Павлику приходится догадываться, о чем говорят ребятишки, раз они говорят по-русски.
В послевоенном издании написанной в 1909 году «Печали полей» (собр. соч., том первый, 1955) Сергеев-Ценский выбросил несколькс абзацев, которые еще сохранялись даже в издании 41-го года, когда религию гнали несравненно яростнее и неутомимее:
«Это была заутреня в старой сельской церкви, непременно деревянной, такой же, как в Сухотинке. Если вслушаться, – слышно бы было, – и Ознобишин слушал и слышал, – как пелась где-то здесь вблизи глубочайшая и красивейшая песня из всех, когда-либо сложенных Богу:
“Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение”.
Издалека, ласково и робко, вступали в русло песни тонкие, как кристаллы снежинок, детские голоса, оплаканные и чистые, – вились и рыдали, и густой синей волной, – вон тою, что была ближе к горизонту, – захлестывали их пожилые, в морщинах:
“Хвалим Тя, благословим Тя, кланяемтися, славословим Тя, благодарим Тя, великия ради славы Твоея“.
Это было нестройно, если вслушаться лучше, и плохо спелись, и слишком туго разгибались голоса, и свечи казались тусклы, а сторож Михей, затопивший печь в притворе, поставил туда подогреть миску вчерашних щей, и деловито пахло ими, ладаном и овчиной, но отчего-то не было для Ознобишина вот теперь, когда он смотрел и думал, ничего святее и выше. И было ясно еще, что Михей, тот же самый, хлопотливый низенький старичок с мощной красной лысиной во все темя, стоит теперь на колокольне и звонит, а звуки плывут вниз и по стенам уходят в землю, и земля гудит под ногами, – вся земля, вместе с озимыми, селами, дорогами, гудит, как огромный колокол навстречу солнцу:
“Во свете Твоем узрим свет”»,
В этой же самой повести Ценский сократил цитаты из Псалтири, которую Маша читает над Анной, а то, дескать, количество перейдет в качество, вредно подействует на читательские умы, и число верующих в Советском Союзе, неровен час, возрастет[45]45
В вышедшем под моей редакцией двухтомнике произведений Сергеева-Ценского («Художественная литература», 1975) я почти везде восстановил опущенное или измененное в последнем прижизненном собрании его сочинений (1955–1956 гг.)» чего мне не удалось сделать в собрании его сочинений, вышедшем под моей редакцией в издательстве «Правда» (1967).
[Закрыть].
На юбилейном вечере Ценского, о котором я упоминал, тогдашний директор Гослитиздата Петр Иванович Чагин мимоходом, без дальнего прицела, скаламбурил и нечаянно оказался пророком.
Пришвин произнес на этом вечере две речи. Конец второй я в своем месте привел, а в первой он сравнил Ценского с поющей птицей.
Чагин подхватил:
– Ну, значит, он не Ценский, а Птиценский!.. Впрочем, по-французски-то это выходит не совсем лестно для юбиляра, а, Сергей Николаевич? Petit-Ценский!
Ценский выдержал голод и разруху. Ценский в течение ряда лет выдерживал хулу и глумленье. Он не выдержал богатства и почестей. Но верноподданническими романами он еще утяжелил свою писательскую судьбу: старых читателей отпугнул, а новых если и приобрел, то очень немного, преимущественно таких, которые читают его «Севастопольскую страду», потому что их интересует Севастопольская оборона, и которым безразличен автор и его почерк. Большинство, понюхав «Синопский бой», «Флот и крепость», «Пушки выдвигают», «Пушки заговорили», «Утренний взрыв», идут прочь, ибо это несъедобно, как бариевая каша, как мел. Сергеев-Ценский сам себя превратил не в советского Данилевского, не в советского Всеволода Соловьева, не в советского Салиаса, – всем трем нельзя отказать в остроте сюжетной выдумки, в уменье плести интригу, Данилевскому – в богатстве изобразительных средств, в картинности описаний, – а в советского Шеллера-Михайлова, столь же плодовитого, пухлого, тягучего, пресного, но только пишущего на исторические темы.
Речь, какую произнес о Ценском в 40-м году Пришвин, можно было произнести на официальном банкете не прежде, чем получила официальное признание «Севастопольская страда», – иначе не было бы никакого юбилейного банкета. Обладавший журналистским верхним чутьем, Евгений Петров унюхал в тогдашней международной обстановке своевременность появления такой вещи, как «Страда». Отношения СССР с Англией, Францией и Турцией час от часу портились. Эпопея, доказывавшая, что в войне с коалицией помянутых держав мы в минувшем столетии по существу, в конечном счете одержали над ней победу, и не только моральную, но и военную, неожиданно приобретала актуальность. В 1938 году статью на эту тему влиятельный журналист Евгений Петров поместил в «Литературной газете». В той же статье он сказал гневные и решительные слова о недопустимости травли большого писателя. Некоторое время спустя «Страда» была выдвинута на Сталинскую премию, а в 1941 году Сталинская премия наряду с «Тихим Доном» Шолохова и «Петром Первым» Ал. Толстого была ей присуждена.
Но и после «Страды» Сергеев-Ценский, несмотря на выказываемые им усилия и старания, не всегда умел потрафить. Роман «Пушки выдвигают» (1944) был встречен написанной со знанием дела, на удивление вежливой, однако справедливо вскрывавшей неорганичность этой вещи для Ценского и мягко указывавшей ему на политические ошибки статьей Сучкова в «Большевике». Роман «Пушки заговорили» журнал «Новый мир» отклонил. С ортодоксальной точки зрения, Ценский преувеличил патриотические чувства русского общества в начале первой мировой войны, – он «ревизовал» в этом вопросе Ленина, который из заграничного «далека» судил об этих настроениях с апломбом человека, находящегося в эпицентре событий. Снова заскрипела обмакиваемым в навозную жижу пером Усиевич. И только после войны шайка Пермитиных и Шевцовых, втянув старика Ценского в свою литературно-политическую игру, принялась водить вокруг него хороводы, петь ему величальные песни, и Ценский сподобился получения «высшей награды» – ему был вручен орден Ленина.
Почему же все-таки Ценский так удручающе низко пал? Тут действовала совокупность причин. Нельзя не принять в соображение возраст писателя: его дар начал осыпаться, вянуть и опадать еще до работы над «Страдой». В 1935 году я ахнул, прочитав в «Октябре» новую вещь Ценского «Загадка кокса». Для первой ее главы он взял старый прекрасный, восхитивший в свое время Короленко, рассказ «Небо» – и загубил его.
Маленький мальчик Леня» увидев в цирке» как одного из клоунов били по щекам, воскликнул: «Не надо!» – и своим протестом раскрыл глаза на унизительность варварского этого зрелища «взрослой» публике, которая вслед за ребенком начала громко выражать свое негодование.
На другой день гостивший у Лениных родителей художник «дядя Черный», возвращаясь домой, думал о Лене под шум поезда:
«Было душно и мутно, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное» как пасхальный звон, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это – Леня.
Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью» дождь, – и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:
– Леня! Пройдет двадцать лет. Дядя Черный станет седым и старым. Что если услышит он вдруг, что ты стал среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул – громко, на всю жизнь, – как тогда на весь цирк: «Не надо!..» Да ведь это слово пророков, проклинаемых и распинаемых на крестах, это слово безумцев, – но это святое слово. И разве земля придумала его? – Нет, оно упало когда-то с неба и живет – в загоне, в отрепьях, но живет, скорбя, и глядит всевидящими глазами. Леня! Что если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышавши тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь небо, – самое лучшее, что есть на земле… И разве не навсегда оледенеет земля, если отнять от нее небо?..»
Рассказ «Небо» Ценский написал в 1908 году, а в 35-м попытался из этого «семечка» вырастить целое «дерево». Но из такого Лени не мог вырасти скучный сухарь, «советский специалист» Леня Слесарев. И хотя, как свидетельствует Ценский, подобную метаморфозу подсказала ему сама жизнь, хотя он знал именно такого мальчика, тоже Леню, но только Сапожникова, сына своего друга, и этот Леня впоследствии действительно стал специалистом по коксу, читатель не верит, что это одно и то же лицо, даром что Ценский, чтобы читателю способнее было перекинуть мостик, сильно сократил в романе мысли дяди Черного о Лене. Я тогда же с болью в сердце подумал, что это начало конца Сергеева-Ценского, но я не мог предполагать, что конец этот будет столь постыден. Когда писатель начинает надстраивать старые дома, вместо того чтобы строить новые, это значит, что его созидательный порыв выдохся.
«Севастопольская страда» принесла писателю славу, горечь которой он на первых порах ощущал, но все-таки это была слава, тем сильнее пьянящая, что до той поры он ни разу не испил из ее кубка. Хмель не мог не ударить ему, трезвеннику, в его уже старую голову, и она у него закружилась. Постепенно ощущение горечи проходило, постепенно он уверовал в подлинность снизошедшей на него славы.
К этой вере примешивалось торжество победителя: что, мол, господа Субоцкие? Попрятались за подворотнями? Ваша же власть, именем которой вы подписывали мне как художнику смертный приговор, меня возвеличила. Теперь вы – цыц!
Мало-помалу Ценский, смотревший в лицо голодной смерти на заре революции и потом еще долго нуждавшийся и бедствовавший, вошел во вкус довольства, во вкус положения «лауреата», когда деньги сами отовсюду плывут.
А маразм между тем крепчал, сопротивляемость и тела, и ума, и духа с каждым днем падала.
И, конечно, как во многих случаях жизни, тут надо еще ehercher la femme. Жена Сергеева-Ценского, Христина Михайловна, была мать-командирша, баба-жох. Она вошла во вкус мужниной известности и богатства еще раньше, чем он. Он впадал в детство – она начала им вертеть.
Продолжать и портить старые вещи – это превратилось у Ценского в манию. Герой его дореволюционного романа «Наклонная Елена» (1913) – горный инженер Матиец – воплощенное русско-интеллигентское, бесхребетное, подточенное рефлексией прекраснодушие. Но вот в 1954 году Ценский «пришивает кобыле хвост» – пишет вторую часть романа, где по щучьему велению, по авторскому хотению теперь уже почему-то не Матиец, а Матийцев превращается в бунтаря, а в последующих частях эпопеи «Преображение России», опять-таки точно в сказке, обертывается железобетонным, бежавшим с каторги большевиком Даутовым. Условно деля героев Ценского на «дивеевцев» и «краснощеких», я не по ошибке, а совершенно сознательно зачислил Матийца и Даутова по разным «ведомствам», ибо это два разных человека, ничего общего между собой не имеющих. Прочтите «Наклонную Елену», а затем «Память сердца», которые Ценский лишь в предсмертном симферопольском издании сшил гнилыми нитками, – даже под микроскопом вы не уловите у Матийца и у Даутова ни одной общей черты. В новой редакции «Пристава Дерябина» автор неправомерно выдвинул ничем не примечательного Кашяева и задвинул как из бронзы вылитого им в свое время (1910) пристава.
В «Преображении России» Сергеев-Ценский напрасно изменил своему первоначальному принципу, отчетливо проведенному в первых двух частях эпопеи: главные герои предыдущей части (Дивеев, Наталья Львовна, Илья, Павлик) отходят на задний план» уступая место новым (отцу и сыну Сыромолотовым, Иртышову, Худолею, Еле). Этого принципа ему и надлежало придерживаться. О Сыромолотове-отце все уже сказано в «Обреченных», Эту тему автор исчерпал, Дальше ему сказать о нем нечего. Если не считать неправдоподобной до абсурда «идейной перестройки» Сыромолотова» в которой ловкости авторских рук мы не наблюдаем» а зато выступает неумелый, незадачливый, оскандалившийся фокусник» художник предстает перед читателями в дальнейших частях точь в точь таким же, каким он вошел в эпопею, – с теми же привычками, с его особым пошибом, с его особою статью. Ни одной черты к его портрету не в силах прибавить Ценский и лишь назойливо, надоедливо бормочет: «Зоркие глаза художника», «Сыромолотов зоркими глазами художника…»
Сергеев-Ценский пишет теперь романы ни о чем, вроде «Утреннего взрыва», перед которым ни с того, ни с сего распластался Шолохов. Кроме взрыва корабля, которому посвящено несколько и впрямь сильных страниц, в романе почти ничего не происходит, в нем все и вся топчутся на месте. Это не кажущаяся, обманчивая неподвижность «Печали полей», неподвижность «Вали» – это самый настоящий застой. Это не тихая только по виду река с омутами, с воронками, с ключами, бьющими на дне» – это мелкое» стоячее болото. Если раньше отсутствие сюжетного движения восполнялось у Ценского глубиной мысли, быстриной чувств» стремительной сменой настроений, живостью описаний, то теперь застылость, безжизненность, манекенность одних героев, декларированность превращений, которые происходят с другими персонажами, омертвелость всех тканей произведения восполняют нескончаемые словоизвержения автора и бездействующих лиц.
Большая душа художника-человеколюбца, автора «Живой воды», выродилась в душонку автора «Свидания» – незаконченного эпилога незаконченной эпопеи «Преображение России». «Свидание» написано не художником, а плакатчиком из РОСТА времен гражданской войны, не писателем, а сотрудником журнала «Безбожник».
Искусство мстит за себя Сергееву-Ценскому планомерно и беспощадно. Его месть настигает изменника на всех путях. Ценский утрачивает ощущение исторической колоритности слова. В «Весне в Крыму», действие которого протекает летом 17-го года, Ценский употребляет слова, появившиеся после Октябрьской революции, да и то далеко не сразу: «партиец», «горсовет».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.