Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
В статье Слонимского нет ни намека не только на «роман» Натальи Николаевны с Николаем Первым, но и на ее «роман» с Дантесом, ни намека на то, что дуэль Пушкина с Дантесом была якобы «организована» царем.
В один из следующих дней Борис Викторович познакомил меня со Слонимским.
Потом мы с Александром Леонидовичем виделись уже не только в писательской столовой или в Литфонде, куда члены Союза писателей в начале каждого месяца относили заверенные домоуправлениями и удостоверявшие, что они – не «мертвые души», что они действительно проживают там-то и там-то, «стандартные справки», на основании которых им в конце месяца выдавали в том же Литфонде продовольственные и промтоварные карточки и где – по большей части, тщетно, – пытались они получить «ордера» на носильные вещи для себя, для жен и детей. Мы стали встречаться друг у друга за чайным столом» после войны жили целое лето у одного дачевладельца. Постепенно мы сблизились. Свою книгу «Мастерство Пушкина» Александр Леонидович подарил мне с надписью;
Дорогому Коле Любимову, несравненному переводчику «Дон Кихота» и прочих шедевров, от любящего и глубокоуважающего автора. 14 августа 1959 Москва.
С течением времени я убедился, что Слонимский-собеседник – и, вероятно, лектор – одареннее Слонимского-писателя.
Разумеется, когда судишь русских писателей послереволюционной эпохи, писателей-неэмигрантов, то необходимо принимать в соображение тройной гнет: гнет цензоров, именуемых издательскими редакторами, заведующими редакциями, заместителями главных редакторов, главных редакторов и директоров, гнет собственно цензоров, и, быть может, наиболее тяжкий гнет – гнет предварительной самоцензуры.
Историк литературы Андрей Венедиктович Федоров, шутя над какой-то своей статьей, процитировал мне первую строку из стихотворения Случевского, заключающего «Песни из “Уголка”»:
Что тут писано, писал совсем не я…
Многие советские литераторы могли бы так же горько подшутить над собой.
Но и от строгого учета силы давления цензурного пресса книга Слонимского «Мастерство Пушкина» выигрывает не намного. И напрасно Слонимский включил в нее раннюю, совсем уж незрелую статью о «Пиковой даме» (то была жертва на алтарь расцветшего в начале революции и по существу тогда уже чуждого Слонимскому формализма) – статью, впоследствии со справедливой жестокостью высмеянную А. 3. Лежневым в «Прозе Пушкина».
Пушкин в письмах употреблял выражение: хотеть чего-нибудь брюхом. У Слонимского «брюхо» было чувствительное, и это уберегло его от преувеличений и от преуменьшений, какими грешили почти все формалисты – да и далеко не они одни, это грех, пожалуй что, большинства историков литературы, – создававшие образ писателя по своему собственному начетническому образу и подобию, по образу и подобию книжного червя, свысока смотревшие на Алексея Константиновича Толстого, – а ведь его любили Достоевский и очень разные поэты, от Бунина до Хлебникова! – свысока смотревшие на Есенина, которого любил Пастернак, проморгавшие второе, послереволюционное рождение Сергеева-Ценского, вряд ли даже заглянувшие в его «Обреченных», но зато любовавшиеся кунсткамерой, которую являли собой «исторические романы» Тынянова» где вместо людей не действуют, а фигурируют, по его же собственному выражению, «восковые персоны». Слонимский прежде всего определял силу веяний жизни в художественном произведении. Степень влияния на писателя прочитанных им книг, конечно, интересовала его, но – не в первую очередь. И это роднило меня со Слонимским. Опять-таки в противоположность большинству историков литературы, Слонимский чувствовал воздух разных эпох русской жизни, и это меня тоже в нем привлекало.
Должно полагать, Тургенев читал Анну Редклиф, но попробуйте найти у него самомалейший след ее влияния. А вот ее воздействие на Достоевского неоспоримо. Достоевскому было чему у нее поучиться. В известной мере она была близка ему кругом тем, приемами композиции и сюжетосложения. Как только для художника кончается время «рабского, слепого подражанья», первоисточником творчества служат ему воспоминания его детства и юности, непосредственные впечатления от окружающего мира, хотя бы даже – мирка, его мысли, его душевный опыт, семейные предания, рассказы бывалых людей, на ловца со всех сторон бегут звери, а в ходе работы ему помогают предшественники и современники, двигавшиеся или движущиеся в том же направлении, что и он. Таков путь художников, а не литераторов (hommes de lettres), облекающих свои добро бы еще идеи, как «Вольтер и Дидерот», как Анатоль Франс, а то ведь идейки, обноски идей, как «досоветский», еще фрондировавший Илья Эренбург, в форму романа, новеллы, поэмы, трагедии.
Слонимский, как и Томашевский, отдавая должное Тынянову-ученому, не выносил его упражнений в «историко-романическом» роде, особенно его неоконченный роман «Пушкин».
– Тынянов подменяет психологию Пушкина психологией мальчика из интеллигентной еврейской семьи! – сыпалась его азартная отчетливая скороговорка, которой аккомпанировали короткие, быстрые взмахи рук. – В Царском Селе Пушкин, видите ли, «постепенно свыкся с садами». Это Тынянову надо было «постепенно свыкаться» с новой обстановкой, потому что он нетвердо знал, где у него правая рука, а где левая. Пушкин с его непоседливой любознательностью наверняка в первый же день обежал все сады. С его зоркостью ему не надо было «учиться отличать» их – да он сразу ухватил их приметы! А как у Тынянова говорит Арина Родионовна: «Мундирчики, лошадушки, ребятушки, шапонька…» Где Тынянов слышал такую, с позволения сказать, «народную» речь?.. И какая худосочная эротика! Эротика не то онаниста, не то импотента… Как можно приписывать ее Пушкину? Слава Богу, он с молодых лет был по этой части не промах.
Слонимский не прощал несведения концов с концами даже большим писателям, даже великим.
На даче он попросил меня дать почитать ему Гауптмана, один том которого я захватил с собой из Москвы, а спустя несколько дней, возвращая книгу, сказал:
– Когда я перечитывал Гауптмана («Ганне ле» и «Потонувший колокол – это особь статья), у меня было такое чувство, как будто я – в классной комнате, а передо мной лежит задачник Евтушевского… И что Гауптман развел в «Одиноких»? Иоганнес уверяет родителей и жену, что Анна Мар – не его возлюбленная, а друг. Почему же он топится, когда она уезжает? Уж какие мы с Аркадием Семеновичем Долининым друзья, но он остался в Ленинграде, я переехал в Москву, и, однако, не прыгнул же я в Москву, а он в Фонтанку!
Не жаловал Слонимский и другого кумира конца XIX – начала XX века: Генрика Ибсена.
Я заговорил с ним о «Строителе Сольнесе»: стоило, ли, мол, писать трагедию о мошеннике, крадущем идею у своего ученика, и может ли служить мерилом духовной высоты человека его боязнь или небоязнь высоты пространственной? Сверзиться с лесов высокого здания может и мерзавец, и глубоко порядочный человек – или потому, что они страдают вестибулопатией, или потому, что они сами были неосторожны.
Слонимский обрушился на «Нору»:
– А скажите, пожалуйста, почему мы обязаны восхищаться нечистоплотной в материальных делах Норой и считать подвигом то, что она бросила не только мужа, но и малолетних детей?
Обнаруживал Слонимский несообразности и у позднего Льва Толстого, который вообще не входил в число самых больших его любимцев, – знал и любил он многих, обожал четырех: Пушкина, Гоголя, Достоевского и Островского:
– Толстого с его-то ощущением реальности так заворожило «толстовство», что в конце концов ему стали изменять и чувство справедливости, и здравый смысл. Он вбил себе в голову, что искусство пагубно для человека. И вот он уже забывает, что его Позднышев – убийца, изверг, злодей, и позволяет ему произносить обличительные тирады, а мы почему-то должны терпеливо выслушивать его рацеи, и не просто выслушивать, но и сочувствовать!.. Доктора видите ли, развращают человечество, английские лорды обжираются… Позднышеву за зверское убийство жены, – даже если б она ему изменила, – на каторге место, а он еще смеет разглагольствовать!
О «Воскресении» и о «Братьях Карамазовых»:
– Из-за чего, собственно, у Толстого сыр-бор горит? Суд, по особому заказу Толстого подобранный сплошь из карьеристов и мелких себялюбцев, допускает судебную ошибку, неправильно применяет закон. Нехлюдов подает прошение на высочайшее имя, и ошибка исправляется: каторга заменена Катюше поселением. Совсем освободить Катюшу от наказания нет оснований. Как бы ни был мерзок купец, подсыпать ему порошку, – ведь она же не знает, что это за порошок, – значит совершить хоть и неумышленное, но все же преступление… Нет, ты вот как Достоевский! Состав его суда, за исключением криводушного адвоката, безупречный… Но это суд людской, а самому нелицеприятному людскому суду свойственно заблуждаться, и вот даже суд, который сознает всю свою юридическую и нравственную ответственность, осуждает Митю на каторгу. Но у Достоевского ничто не нарушает логики его сложного философского и художественного мышления. Да, суд вынес Мите формально неправильный приговор, но с точки зрения высшей, божеской справедливости Митя его заслужил: он не убил отца, однако мог бы убить, – значит, страдает он все-таки не безвинно. Он должен искупить свои преступные мысли.
Школу «медленного чтения» я проходил, не только читая Гершензона, но и слушая «лекции на дому»: «лекции» Пинеса, а через десять лет – «лекции» Слонимского.
Жизнь Пушкина занимала Слонимского не меньше, чем его творчество. Он, как и Леонид Гроссман, был высокого мнения о душевных качествах Натальи Николаевны, утверждал, что она была верной женой и другом Пушкина.
– Сплетни о ее «романах» с Николаем Первым и с Дантесом подхватили титуляшки, начитавшиеся Белинского, и на этих же сплетнях поживился грязная свинья – Щеголев! – с гадливой пылкостью восклицал Слонимский.
Узнав, что семейными делами Пушкина занялась Ахматова, Слонимский встревожился:
– Не бабье это дело. Ахматова – поэт, ей стихи нужно писать, а не судить и рядить сестер Гончаровых. Конечно, наврет с три короба и очернит Наталью Николаевну.
Наш разговор о ближайшем окружении Пушкина иной раз переходил на Николая Первого. Слонимский брал под защиту и его:
– Нельзя же вешать на него всех собак! По делу декабристов он вынес мягкий приговор. Петербургское дворянство настаивало на казни «хотя бы ста человек». И ведь Николай прекрасно знал, что в случае победы декабристы собирались уничтожить не только его, но и всю его семью. С Пушкиным в самых важных случаях он вел себя как джентльмен. Вспомните историю с «Гавриилиадой». Это был отличный предлог упечь Пушкина в Соловки. Но он им не воспользовался – он прекратил дело. Конечно, он не всегда был достаточно тактичен, но почему мы каждое лыко ставим ему в строку, почему мы смотрим на него только со стороны, а не изнутри его? Почему мы смотрим на него из двадцатого века и не принимаем во внимание, что каждый человек – в той или иной степени – сын своей эпохи? К тому же – воспитание! К тому же – среда, А его отношение к Гоголю? А история c «Ревизором»? Он понимал» что в этой пьесе «больше всех досталось ему», и, однако, разрешил же ее! Воспитание наследника поручил гуманнейшему Жуковскому» который вечно надоедал Николаю заступничеством за его врагов. Сошелся c Аполлоном Григорьевым и том, что не Печорин, а Максим Максимыч – самое значительное лицо в лермонтовском романе. Льва Толстого велел убрать с опасного места во время Севастопольской кампании» хотя Толстой тогда еще не был автором «Войны и мира». А вот Полежаев написал своего похабного «Сашку» – не смей трогать. Нахулиганил Соколовский – тоже не смей трогать. Ох уж эти герценовские колокола! Пожил бы звонарь в наше время, показали бы ему его далекие потомки, где раки зимуют, так он не то что Николая Первого – Анну Иоанновну встретил бы с колокольным звоном! Я начал было перечитывать «Былое и думы» – не осилил. Скучно… Скучно и противно. Весь погряз в эмигрантских дрязгах.
Слова Александра Леонидовича о Николае Первом перекликаются, как я установил позднее, со словами Гончарова из его воспоминаний («На родине», V): «Удят из прошлого какую-нибудь личность, отделяют ее от времени, точно отдирают старый портрет от холста, от освещения, от колорита, аксессуаров обстановки, и неумолимо судят ее современным судом и казнят, что она носит девизы и цвета своего века» его духа, воспитания, нравов и прочих условий. Это все равно, что судить, зачем лицо из прошлого века носило не фрак, а камзол с кружевными манжетами, и, пожалуй, еще зачем не ездило по железной дороге».
Само собой разумеется, «революционных демократов» Слонимский не жаловал. По венгеровской инерции он делал исключение для Белинского, да и то – со значительными оговорками. Я высказал ему ту мысль, что Белинский, автор «Письма к Гоголю», – родоначальник советской критики. Он первый ввел в русскую критику шулерские приемы. Это у «неистового Виссариона» Ермилов и К° научились передергивать, выдергивать цитату из контекста, обрывать ее там, где выгодно критику, придавать написанному в шутку серьезный смысл, придавать фигуральному выражению смысл буквальный – ведь именно так эта бранчливая баба, демагог, видевший Россию не шире и не дальше, чем это ему позволяли размеры окна его кабинета (характерная черта всех наших пред социалистов, социалистов и коммунистов – от Виссариона Григорьевича до Иосифа Виссарионовича), именно так полемизировал он с «Перепиской Гоголя».
В следующую вату встречу Александр Леонидович сказал:
– А ведь насчет Белинского вы правы. Я перечитал его «Письмо к Гоголю», «разносы», которые он учинял Марлинскому, Бенедиктову. Корни рапповского метода, корни доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой, корни нынешних статей из «Правды» и «Литературной газеты» действительно в Белинском. И какое невежество! Ведь азов русской истории не знал!.. Но он был человек талантливый, по-своему любил литературу и иногда проявлял удивительную прозорливость, как с Достоевским, которому он после «Бедных людей» предрек великую славу. А наши только и умеют, что «хлестать в ус да в рыло», и любят они только свое свинохлевское благополучие.
Слонимский редко перечитывал иностранных классиков, за современной иностранной литературой почти не следил. Но это не мешало ему то кипеть от негодования, то с добродушным ехидством посмеиваться над начавшейся у нас вскоре после войны борьбы против «низкопоклонства перед Западом», в которой мы, как всегда, хватали через край.
– Надо бы, – трунил Слонимский, – предложить Ермилову (он был тогда ответственным редактором «Литературной газеты») вместо «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – в каждом номере газеты печатать четверостишие из поэмы Воейкова «Дом сумасшедших»:
О Расин! откуда слава?
Я тебя, дружок, поймал:
Из российского «Стоглава»
«Федру» ты свою украл.
Слонимский был завзятым театралом, театралом – не ретроградом. Воспитавший свой театральный вкус на спектаклях Александр ринского театра, он полюбил театр Мейерхольда. В разное время и в разных учебных заведениях он читал курс теории драмы, вел семинар по Островскому.
Посмеиваясь над потугами создать «советскую оперу», Слонимский вспоминал, как в 20-х годах ленинградский музыковед Соллертинский, одно время состоявший в художественном совете Мариинского театра и по обязанности прочитывавший уйму либретто, на одном заседании совета отрапортовал:
– Все либретто – на один покрой. Ни одно не обходится без pas de deux Ильича с Зиновьевым в шалаше, а в апофеозе – без танца вождей вокруг мавзолея.
В 30-х годах Слонимский по инициативе Маршака сотрудничал в ленинградском отделении Детгиза. Это давало ему возможность наблюдать вблизи падение на Детгиз лавин халтурной перелицовки. У нас долго пробавлялись перелицовками старых песен. Долго не могли Чуковский и Маршак запрудить поток перелицовок стихов для детей. Слонимскому запомнилась пародия одного из братьев Бонди (не пушкиниста), бившая по такого рода храбрым портняжкам:
Дети, в школу собирайтесь —
Уж Ильич пропел давно!
Попроворней одевайтесь —
Смотрит Крупская в окно.
И рабочий, и крестьянин —
Все берутся за дела.
С ношей тащится Бухарин,
А за ним летит пчела.
Слонимский рассказывал мне о себе:
– Меня окрестили через несколько дней после моего рождения. Няня пела мне русские колыбельные песни, рассказывала русские сказки. Я рос в убеждении, что я – русский. О евреях я читал в учебнике Закона Божьего, но я был уверен, что это давно исчезнувший народ – вроде печенегов. И я однажды сказал в семейном кругу: «Как бы я хотел посмотреть на одного живого еврея!» Когда я вырос, дядя Семен[86]86
С. А. Венгеров.
[Закрыть] вспомнил об этом моем желании. «Я, – говорит, – чуть было тебе не предложил: “За чем же дело стало? Посмотри на себя в зеркало”». В одном из старших классов гимназии товарищи меня «просветили». Мне было так тяжело, что я едва не покончил с собой. Но кризис скоро миновал. Если возможно, я почувствовал себя еще более русским и навсегда остался благодарен родителям за то, что с малых лет врос в русскую почву. Вот сейчас евреи волнуются в связи с образованием государства Израиль. А меня это совершенно не трогает. Мое государство – Россия. Вот только я считаю, что, как и все евреи, я не имею права преподавать русский язык ни в школе, ни в высшем учебном заведении. Какой угодно другой предмет, вплоть до русской литературы, только не русский язык. Тут я за себя не ручаюсь: что-то от еврейского акцента, незаметно для меня, могло примешаться. И часто акцент проступает на старости лет. Я глубоко уважаю Григория Осиповича Винокура, он настоящий ученый и прелестный человек, но на месте Бориса Викторовича я в этом случае за него хлопотать бы не стал.
Вера в Бога у Александра Леонидовича была детски чистая. Какой ее заложили ему в душу молитвы, которые он повторял вслух за няней, богослужения, первое знакомство со Священным писанием, такою он сохранил ее до смертного часа. Он ходил в церковь, ставил свечи, молился, в его комнате, к вящему изумлению бывавших у него издательских работников, висели иконы, но рассуждать на богословские темы он не любил. Я не помню, чтобы он ссылался на кого-нибудь из религиозных философов. Только однажды привел он мне слова Владимира Соловьева, но почерпнул он их не из его трудов, а из семейных преданий.
Отец Александра Леонидовича передал ему содержание одного своего разговора с Владимиром Соловьевым. Леонид Зиновьевич признался, что величие и красота евангельских событий для него ясны, но он не понимает одного: почему для таких грандиозных событий была избрана такая маленькая планета, как Земля?
– Друг мой Леонид! Это самый наивный критерий – судить о вещах по величине, – заметил Соловьев.
Александр Леонидович этого критерия не применял.
– Народ – не арифметическая величина, – утверждал он. – Народ – это цвет страны, вне всякой зависимости от сословной принадлежности и образовательного ценза, даже от состава крови. Русский народ – это Владимир Мономах, летописец Нестор, Строгановы, Иван Федоров, Сергий Радонежский, Серафим Саровский, Козьма Минин, князь Пожарский, Петр Великий, Ломоносов, Арина Родионовна, Пушкин, Гоголь, Жуковский, Аксаковы, Щепкин, Островский, Достоевский, Александр Второй, Короленко, Шаляпин, Савва Мамонтов, Савва Морозов, Павел Михайлович Третьяков, Левитан, Сытин, Чехов, Пастернак. А Молотовы, Ждановы, Симоновы, Суровы, Бубенновы – какой же это русский народ?.. Шушера это, а не русский народ.
Памятно мне, как – с комом в горле – говорил Слонимский о убиении царской семьи в Екатеринбурге:
– Мальчика Алешу убили… Мальчика!.. За что?.. Кровь его на всех нас и на чадех наших…
Судорога перехватила ему горло.
5В ней что-то чудотворное горит…
Анна Ахматова, Музыка
Уже в начале войны Сталин сообразил, что союз с православной церковью сулит ему немалые выгоды. Более того: он понял, что без союза с церковью ему не обойтись, ежели он хочет дружить с Америкой и получать от нее всяческое вспоможение.
В 42-м году было разрешено ходить по Москве под Пасху всю ночь. То был знак высшего монаршьего благоволения.
Возвращаясь домой после Светлой заутрени, я шел по темным-темной Москве от Елоховской площади до Триумфальной – ни один патруль меня не остановил… Разговлялся я хлебом и солеными огурцами.
В 43-м году стало известно из газет, что Сталин принимал священноначальников русской православной церкви.
Вскоре после этого у нас в гостях был Петр Иванович Чагин. Все издания, предпринимавшиеся русской православной церковью, проходили через его руки, печатались под его политическим и полиграфическим надзором, и в связи с этим он довольно часто общался с духовенством, большею частью – с митрополитом Киевским и Галицким, потом – Крутицким и Калужским, потом – Крутицким и Коломенским Николаем (Ярушевичем), имя которого впервые появилось на страницах нашей печати во время войны. Это он в торжественной обстановке передавал командованию Красной Армии танковую колонну «Дмитрий Донской» (сбор пожертвований на колонну проходил по всем церквам на неоккупированной территории России).
Содержание последнего своего разговора с митрополитом Николаем Чагин передал нам. Побывав у Сталина в Кремле, митрополит по очередным издательским делам приехал в Гослит к Чагину. Чагин полюбопытствовал, каково-то их принимал «хозяин».
– Мы подивились его благорасположению к православной церкви, – ответил митрополит. – Вы только подумайте: избрать патриарха разрешил, выпускать журнал московской патриархии разрешил, открыть богословские курсы и институт разрешил (потом эти два учебных заведения стали называться по-прежнему: духовной семинарией и духовной академией – Н. Л), колокольный звон разрешил, да еще говорит: «Не нужно ли вам еще чего-нибудь? Мало просите».
И тут митрополит Николай неожиданно прибавил:
– Как видите, Петр Иванович, мы оказались правы.
– В чем же, Николай Дорофеевич?
– А помните, что было написано в далекие времена о взаимоотношениях церкви и государства? «Несть бо власть, аще не от Бога»? Кто это написал, не помните?
– Кажется, апостол Павел.
– Совершенно верно, в Послании к Римлянам. А ведь римские императоры полютей вас, большевиков, были… Мы все эти годы уповали, что рано или поздно между нашей властью и нами установится согласие.
Рассказ Чагина привел мне на память рассказ кого-то из взрослых, слышанный мною году в 22-м, когда разрешались открытые диспуты не только между Луначарским и обновленческим митрополитом Введенским, но и между тихоновским духовенством и антирелигиозниками. В них могли принимать участие и желающие слушатели, верующие и неверующие. Даже в Перемышле был устроен диспут между о, Владимиром Будилиным и калужским гастролером Образцовым. В Москве на каверзный вопрос безбожника: как же» мол» в вашем Писании сказано: «нет власти не от Бога», а вот Советская власть – власть безбожная, от кого же она? – кто-то из публики, – лицо не духовное, – получив слово, ответил так: «Всякая власть от Бога» и Советская власть, конечно, тоже: она послана нам Богом в наказание за наши грехи».
Сталин, кажется» только раз в жизни не проявил вероломства, и не проявил он его в своем отношении к церкви. Разумеется, пределы союза государства с церковью особой широтой не отличались. Духовенство и верующие то и дело натыкались на рогатки. Свобода вероисповедания продолжала оставаться свободой по-советски, только без острых приправ. В провинции, где всё и все на виду, интеллигенция по-прежнему опасалась ходить в церковь: любого преподавателя, любого библиотекаря, которого шпики высмотрели бы в храме, турнули бы с места, как и до войны. Слежка за священно– и церковнослужителями, за певчими, регентами, членами церковно-приходских советов и прихожанами не прекратилась. Но после войны гонение на церковь не возобновилось, как этого, зная сталинский нрав, ожидали многие. Напротив, Сталин сделал ряд широких жестов: выпустил из лагерей кое-кого из белого и черного духовенства, посаженного до войны; тех» кто после войны подлежал высылке «за прежние вины», так называемых «повторников», высылал не на подножный корм, как представителей всех прочих сословий, а в распоряжение местного архиерея, который имел право назначать высланных на приходы; не закрыл монастырей и храмов, вновь открывшихся при немцах; разрешил открыть храм в бывшем Новодевичьем монастыре; разрешил открыть Троице-Сергиеву Лавру; разрешил открыть храм в Донском монастыре с гробницей патриарха Тихона; разрешил расширить сеть духовных учебных заведений. Тут действовала, – думается, – совокупность причин: православная церковь нужна была Сталину для того, чтобы привлечь к себе сердца сербов, болгар, румын.
Быть может, на старости лет в Сталине забродили семинарские дрожжи. Даже Сталину было чуждо не все человеческое. Он никак не мог ожидать, что православное духовенство на оккупированной территории, вместо того, чтобы свести с Советской властью счеты, в целом, за немногими исключениями, не пошло в услужение немцам, – напротив, прятало от немцев бойцов и командиров русской армии, держало связь с партизанами, кормило их и поило. Сталин никак не мог ожидать, что православное духовенство на неоккупированной территории начнет оказывать армии и семьям бойцов такую огромную нравственную и материальную помощь. Газеты были полны сообщениями о пожертвованиях духовенства. Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), известный хирург, получил Сталинскую премию за свой труд о лечении гнойных ран.
Вполне допускаю, что в душе Сталина шевельнулось чувство благодарности. Наконец – кто знает? – на старости лет приходят мысли о смерти, о том, есть ли что там, а если есть, то ведь придется предстать перед Судом. Как бы то ни было, с начала войны и по день кончины Сталин держал себя по отношению к русской православной церкви, по его «силе-возможности», благородно, И все же кто заключает союз с Советской властью, тот должен зарубить себе на носу, что она в любой момент и под любым предлогом может отказаться от своего слова. Дал дуба Сталин – выскочил прыщом Хрущев. Во время Второй мировой войны на Украине и в Белоруссии многие храмы и монастыри, закрытые советскими властями, были открыты с согласия немецких оккупационных властей. Прыщеву этого позора показалось мало. Он закрыл несколько монастырей, вновь открывшихся при немцах, в частности – Киево-Печерскую Лавру; закрыл несколько духовных семинарий, множество храмов, дотоле не закрывавшихся, как, например, Андреевская церковь в Киеве, и вновь открывшихся; иные храмы снес, как, например, Преображенскую церковь на Преображенской площади в Москве; устраивал облавы с милиционерами и собаками на богомольцев в Почаеве, а Почаевская Лавра живет, главным образом, за счет богомольцев; вынудил Ярушевича сперва уйти с поста заведующего отделом внешних сношений в Московской патриархии, потом – с поста Московского митрополита с фактическим запрещением ему служить в храмах (а уж отчего скончался митрополит Николай в больнице, об этом история пока молчит, да и когда еще отверзнет уста), вынудил за то, что митрополит начал проявлять строптивость: отказался принять на службу в отдел внешних сношений тех, кого ему навязывали гражданские власти, и за то, что он был самым популярным в стране духовным лицом, так как первоначально гражданские власти создавали ему политический авторитет, ввели его в комиссию по расследованию немецких злодеяний, во Всемирный Совет Мира, печатали и передавали по радио его речи, печатали в газетах его фотографии, а Хрущеву популярные духовные лица были не нужны; наложил колоссальный налог на духовенство и певчих, будто бы недобранный за несколько истекших лет; усилил антирелигиозную пропаганду, для чего воспользовался услугами перебежчиков, темных личностей, вроде Осипова, или тех, кого лишили сана за провинности; заставил старост церквей регулярно сообщать в рай-, пос– и сельсоветы о том, кто крестил своих детей и кто венчался, дабы означенные советы сообщали об этом в учреждения, где работают повинные в соблюдении обрядов, дабы главы учреждений вызывали «одурманенных религией» на предмет вздрючки и таски и для острастки другим; науськал борзых писцов» и они собирали сплетни об архиереях, священниках, певчих и строчмя строчили пасквили в столичные и провинциальные газеты – на языке хрущевцев это называлось «научным атеизмом»; устроил по сталинскому рецепту, ведь он, несмотря на всю свою ненависть к Сталину, ненависть лакея, которому барин давал по мордасам, был плотью от сталинской плоти: вспомним, как он подавлял восстание в Венгрии; вспомним, что концлагеря при нем были полны «политических», а режим в лагерях кое в чем ухудшили по сравнению со сталинским; что же до пресловутого «реабилитанса», то он пошел на эту меру не из добросердечия, а чтобы нажить себе политический капитал, чтобы иметь крупный козырь в игре с Молотовым и Кагановичем, а ведь игра шла ва-банк, устроил несколько судебных процессов над духовными лицами: с помощью лжесвидетелей им предъявлялись ложные обвинения, и суд закатывал их на несколько лет в лагеря (таковы были, к примеру, суд над молодыми монахами из Киево-Печерской Лавры в Киеве и суд над архиепископом Андрием в Чернигове).
Ну и вот: стоило ли митрополиту Николаю так уж усердствовать? Имел ли он нравственное право перетягивать в СССР священников-эмигрантов? Не было ли это с его стороны легкомыслием? Стоило ли, как крестьян в колхозы, загонять униатов в православие? Стоило ли входить во Всемирный Совет Мира и на высокой его трибуне лукавить, а когда речь заходила о внешней политике СССР, то врать, врать, да еще и завираться, вроде того, что на Северную Корею напали американцы?
В 44-м году скончался патриарх Сергий (Страгородский), 2 февраля 45-го года на Поместном Соборе, состоявшемся в Воскресенской церкви в Сокольниках, патриархом Московским и всея Руси был избран митрополит Ленинградский и Новгородский Алексий (Симанский), со стойкостью героя перенесший блокадные беды.
У меня был пропуск на выборы патриарха и на всенощную в Богоявленском соборе в Елохове с участием представителей иностранного духовенства, прибывших на выборы в качестве гостей. Все приезжавшие до начала богослужения делегации встречал митрополит Николай и к каждой обращался с приветственным словом, в котором касался особенностей истории представляемой ею церкви и ее взаимоотношений с церковью русской.
Был у меня билет и на концерт духовной музыки, данный в честь членов и гостей Поместного Собора в Большом зале Московской государственной консерватории 6 февраля 1945 года.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.