Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
Post factum я вошел в положение Бушуева: он имел право на меня гневаться. Прошению, которое я подал в Москве, дали ход. Москва снеслась с Тулой (Таруса была тогда отнесена к Тульской области), Тула стала нажимать и наседать на Бушуева, а Бушуев поневоле бездействует. Он вызывает меня, чтобы проинструктировать, какие документы я обязан представить, – он же не Свят Дух, чтобы знать, что Грановский меня просветил и что я пока не иду к нему, так как не собрал еще всех справок, – вызывает, а меня ищи-свищи.
Пока Бушуев изливал свой гнев и угрожал, что напишет, чтобы мне отказали за несоблюдение паспортного режима, я чувствовал себя в его кабинете не очень уютно. Но я вспомнил, что говорили мне товарищи по тюремной камере: следователь, который начинает с крикливых угроз, лучше того, который начинает с вкрадчивой любезности и угощения дорогими папиросами и коньячком. Притом, я не улавливал в голосе Бушуева, кроме раздражения, ни злобы, ни издевательства.
Отшумев, он сказал уже наигранно сердито:
– Ну давайте! Показывайте, что у вас там.
Характеристика из Гослитиздата и отзыв Кельина, видимо, вполне удовлетворили его. Он не придрался ни к одному документу (при желании хоть и к пустякам, а мог бы) и расстался со мной дружелюбно.
Потянулись дни, недели, месяцы томительного ожидания, мучительной неизвестности. Ответа нет как нет.
Я наведывался к Бушуеву. Он смотрел на меня, как мне казалось, соболезнующе и разводил руками:
– Пока еще ничего не получено. Если б что было, я бы вас известил. Пошлю в Тулу запрос… Да ведь вы не живете в Тарусе! – добавлял он с лукавой усмешкой, но я почему-то был уверен, что это только наркомвнудельский «фасон де парле», что Бушуев мне не напакостил.
А сердце все-таки екало…
Мне посоветовали навести справки в Москве. Я поехал на Кузнецкий мост, в приемную НКВД.
Две очень небольшие очереди: «за вопросом» и «за ответом».
Тот, кто записывал вопросы, живо напомнил мне Лубянку времен Ягода… Злые буравчики глаз, злые ниточки губ… Впрочем, тон безукоризненно вежливый…
У меня тогда же мелькнула мысль: опять покрасили дом снаружи.
Наркомвнуделец записал мой вопрос, нет ли решения по моему делу, и сказал, чтобы я пришел через несколько дней за ответом.
«Ответчик» был совсем не похож на «вопросника». Пожилой, с прожелтью в усах, обращавший на себя внимание выправкой, не характерной для гепеушников, ходивших и стоявших раскоряками, державшийся с необидной фамильярностью старшего, он скорее напоминал дореволюционную армейщину, чем питомца ЧЕКА-ОГПУ-НКВД. Он даже, я бы сказал, с сокрушенным видом покачал головой и сказал, как мог бы сказать «ундер» рядовому, которого ему отчего-то жаль:
– Пока еще решения по твоему делу нет.
– Ведь я же год назад подал заявление!
– Да, что-то задержалось… Ты зайди ко мне недельки через две – должно решиться…
Потом выяснилось, что ответ «ундера» я получил после того, как дело мое «решилось». Под этим не крылось желание высшего начальства, а тем более «ундера», еще немножко потомить меня. Просто, как теперь говорят, «не сработала» бюрократическая машина канцелярии НКВД, в которой, как во всякой советской бюрократической машине, вечно что-то «заедает».
Я молил Бога о том, чтобы весть о снятии или неснятии судимости дошла до меня сразу, без дополнительной проволочки.
Тринадцатого мая 41-го года, придя из издательства в московскую квартиру, где жили моя жена и ее родные, я увидел, что на нашей двери висит замок (квартира была коммунальная), а в общей передней на подзеркальнике обнаружил телеграмму из Тарусы. Распечатываю: «Приезжай хорошие вести». Без труда соображаю, что телеграмма – от Софьи Владимировны (Надежда Александровна жила этот месяц в Москве), – бабушка Наталья со всеми моими делами шла к «артиске».
На другой день я в Тарусе. Поднялся в гору. На террасе стоит Софья Владимировна и машет мне какой-то бумагой. Это было письмо из НКВД, которое, когда бабушка его принесла, она распечатала:
Я подивился чуткости Бушуева.
На другое утро он вручил мне документ:
СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
1-Й СПЕЦОТДЕЛ
26 апреля 1941 г.
№ 9 – 10
Москва, площадь Дзержинского, 2
Телефон: коммутатор НКВД
СПРАВКА
Выдана гр-ну ЛЮБИМОВУ Николаю Михайловичу года рожд. 1912, урож. гор. Москвы, судимому Особ. Совещ. при Колл. ОГПУ от 22 XII 33 г. по ст, 17-58-8 УК РСФСР сроком на 3 года высылки, в том, что он отбыл наказание 20 октября 1936 г, т указанная судимость, вместе со всеми связанными с ней ограничениями, с него снята но постановлению Особого совещания при Народном Комиссариате Внутренних Дел СССР от 12 апреля 1941 года.
Основание: Указ Президиума Верховного Совета
Союза СССР от б апреля 1939 года.
Зам. начальника 1 спецотдела НКВД СССР[71]71
Подпись неразборчива.
[Закрыть]
Зам. начальника 4 отделения[72]72
Подпись неразборчива.
[Закрыть]
Треугольная печать
НКВД СССР, Первый специальный отдел.
Когда Бушуев поздравлял меня и на прощанье жал руку» взгляд его выражал непритворное сорадование.
– Теперь можете жить где угодно, хоть в Кремле! – глядя на меня веселыми глазами, пошутил он.
«О русский народ!.. Зверь-то ты зверь… Но самый добрый из зверей…» – восклицает в «Двадцатом годе» Шульгин.
Во всяком случае, был добрый.
Крупицы добра я получал то у лубянского коменданта» то у бутырского тюремщика» то у архангельских следователей, то в приемной НКВД.
До моего приезда в Архангельск в тамошнем ПП ОГПУ работал Константин Иванович Коничев. Его, бездомного мальчика-сироту, подобрали чекисты. Он воспитывался в Чека, прошел чекистскую школу, первое время во все слепо верил, сына своего назвал в честь «Железного» – Феликсом. Но по натуре он был человек хороший. Может быть, потому, что он уже тогда пописывал, он особенно покровительствовал ссыльным писателям. В 32-м году из Москвы в Северный край выслали писателя Сергея Маркова. Коничев, видевший его первый раз в жизни, поделился с ним своим хлебным пайком и обнадежил его: пока, мол, поезжай в Мезень, раз тебя туда наладили, но я тебя вызволю. Коничев сдержал свое слово: вскоре Марков перебрался в Архангельск. Вообще Коничев пользовался невыгодной для него репутацией либерала. Наконец он переступил границы дозволенного, и его из Архангельска турнули в столицу Коми-области Сыктывкар (Усть-Сыеольск). В конце концов ему стало невмочь, он вырвался из лап НКВД и с той поры, за исключением военных лет» которые он провел на «холодном», то есть на Северо-Западном фронте[73]73
Его книга очерков так и называется: «На холодном фронте».
[Закрыть], занимался литературной деятельностью. После войны переехал в Ленинград, одно время был директором Лениздата.
Пока он жил в Сыктывкаре, мы с ним изредка переписывались (я был редактором его первой повести «Лесная быль»). Очень редко встречались во время его кратких наездов в Архангельск (я продолжал быть его редактором). Когда же он, в 1936 году отряхнув наркомвнудельский прах от ног своих, перебрался из Сыктывкара в Архангельск, мы виделись с ним почти ежедневно в Северном отделении Союза писателей. Он относился ко мне участливо, давал понять, что верит в мою невиновность, подбадривал меня перед окончанием ссылки.
– Я очень волнуюсь, – говорил я ему.
– Ну что ж, поволнуйся, – с напускной суровостью отвечал он. – Это волнение не вредное. Все перед получением документа об освобождении волнуются: не ты первый, не ты последний.
– Да выдадут ли мне его в срок? Не задержат ли?
– Можешь быть уверен, что не задержат.
Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Нашел я чуткость и под грубым обличьем начальника Тарусского районного отделения НКВД.
После войны мне говорили, что Бушуев погиб на фронте.
Если слух этот был ложен и Бушуев еще жив, то да будет безболезненной и мирной жизнь его и кончина, если же убит, то да будет ему земля легка…
Воспоминания о промельках человечности, о прозорах, голубевших в земном аду, – одни из самых плодотворных и живительных моих воспоминаний…
В Москве меня без всякой волокиты прописали постоянно.
Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна закатили по сему случаю пир горой.
Пировал на том пиру и Николай Васильевич Зеленин. Виделись мы с ним тогда в последний раз.
Мать и тетку я известил о моей радости телеграммой, а потом поехал к ним.
В Перемышле только и разговору, что о войне… Война с Германией на носу.
Сыновья кое-кого из перемышлян и иногородних крестьян – в армии, на советско-германской границе. Им виднее. Они пишут родителям, что немцы открыто готовятся к войне. Далеко не все письма с подобными сообщениями доходят до адресатов, но достаточно проскочить хотя бы нескольким, чтобы тревожным слухом наполнилась «перемыцкая» земля.
Возвращаюсь в столицу.
Тишина и спокойствие. Никаких тревожных разговоров ни в издательствах, ни в редакции «Интернациональной литературы», ни в Иностранной комиссии Союза писателей, помещавшейся бок о бок с редакцией, ни у Маргариты Николаевны, где бывали люди осведомленные… Откуда, мол, у тебя такие сведения? Провинция – пуганая ворона: куста боится. У страха глаза велики…
В четверг 19 июня ко мне вечером зашел приезжавший в командировку из Харькова друг моего отца Владимир Николаевич Панов, тот самый, который в 18-м году прятал у нас в доме от восставших крестьян большевика Васильева. Владимир Николаевич служил с 19-го года в Красной Армии, почти всю гражданскую войну провел на фронте, потом окончил Академию генерального штаба, года через два после этой нашей с ним встречи получил звание генерал-майора.
Я задал Владимиру Николаевичу вопрос: как там насчет войны, не слыхать ли?
– Пока что войной не пахнет, – ответил он. – Конечно, ручаться головой в таких случаях нельзя. Война может вспыхнуть и через два года и через два дня. Но есть добрые предзнаменования: немцы по нашему требованию вывели войска из Финляндии, стало быть, они нас побаиваются. Мне два года не давали отпуска, а в этом году дают.
Уже в передней, прощаясь, Владимир Николаевич сказал:
– Ну так я тебя летом непременно жду к себе в Харьков!
Москва, 1974
Сухая гроза
Что значат немцы, ляхи и татары
В сравненья с ним?
…………………………………………..
Иль есть из вас единый, у кого бы
Не умертвил он брата, иль отца,
Иль матери, иль ближнего, иль друга?
Ал. Конст. Толстой
У нас теперь другое, более страшное, чем война, чем немцы, чем вообще все на свете; у нас большевики.
Михаил Булгаков
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим…
Александр Блок
Матушка! пожалей своего несчастного сына.
Гоголь
…кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
Пушкин
1
22 июня 1941 года. Воскресенье.
День как день.
Ни малейшей тяжести на сердце при пробуждении.
Даже легкое предчувствие не коготнуло сердца.
День как день. Утренний чай. Работа.
В соседней комнате включают радио… Что это? Голос Молотова… Не к добру… Прислушиваюсь… На нас напал Гитлер.
– Наше дело пра-во-е! Враг будет разбит! Победа будет… за нами! – заикаясь, натужливо, как будто надувая слабые легкие, выхрипывает в заключение Народный Комиссар Иностранных Дел.
…Итак, война добралась до России.
Мыслью этого не обымешь. И как-то сразу притупились чувства. Все словно в тумане или во сне.
Вечером пошел побродить по уже затемненным московским улицам, полнившимся тревожной и жуткой суетой.
Я отдавал себе отчет только в том, что вся наша жизнь вздыблена, разворошена, взвихрена. Мы – песчинки, взметенные ураганом. Куда он нас понесет?.. Мы – щепки, которые гонит разъярившийся вал. Выбросит ли он нас на берег? И на какой?.. Душевного подъема пока еще не было. Но и совсем не было страха. Было ощущение своей беспомощности перед неотвратимым, своей крохотности рядом с безмерностью наступившего и свершающегося. Был душевный столбняк.
А потом – до конца войны – то ослабевавшая, то усиливавшаяся внутренняя борьба.
Подливали масла в огонь внешние впечатления. Подливали с первого же дня, с тех мгновений, в какие до меня донеслась весть о войне.
Речь Молотова. Слова как будто правильные, а однозвучный, заведенный, нудный, зудящий голос – как у докладчика на торжественном заседании перед седьмым ноября или перед первым мая в каком-нибудь районном центре. Да и кто эти слова произносит? Смеет ли произносить их от имени народа убийца Молотов? Дело народа – правое, дело Молотова – черное дело. «Победа будет за нами…» За кем – за нами? За моим народом? Дай-то Бог! За Сталиным и Молотовым? Упаси, Господь!..
Вскоре в радиорупора хлынули звуки музыки Александрова:
Идет война народная,
Священная война!
И вот опять: музыка, налитая трагической мощью, будит, встряхивает, всколыхивает, ведет за собой, каждым своим переливом взывая к мужеству трезвому, предупреждая, что поведет она до дебристым кручам. За ней видится не грациозное гарцевание и не лихой наскок. За ней видится длительное кровопролитие. За ней беснуется огонь. За ней валит косматый дым. За нею – без вести пропавшие, за нею – бездомные, за нею – раненые, за нею – изувеченные, искалеченные, за нею – убитые, за нею – вдовы, сироты, несть им числа…
А в лебедево-кумачевское стенгазетное стихоплетство лучше не вслушиваться. Слова, за исключением первой строфы и припева, курам на смех:
Дадим отпор душителям
Всех пламенных идей,
Насильникам, грабителям,
Мучителям людей!
Что хотел сказать последней строчкой песнопевец? Что специальность фашистов – мучить только людей, а, к примеру, кошек они не мучают?
Гнилой фашистской нечисти
Загоним пулю в лоб…
Ни в одной народной сказке не действует хилая, недужная нечисть. В представлении народов нечисть здоровуща, нечисть бессмертна. Нечисть – кудесница, и никакая пуля ее не возьмет.
И тут же – неотвязные вопросы: а сколько пламенных идей передушено в России после Октябрьского переворота? И скольких переворотилы, а потом их выкормыши и последыши замучили «в тюрьмах и шахтах сырых»? Ну, конечно, фашистская орда – «орда проклятая», но почему же Сталин и Молотов еще так недавно целовались и миловались с ее ханами?..
Сводки Советского Информбюро не радовали. Несмотря на все его извороты, несмотря на зашифровку для детей младшего возраста, вроде «Город К. на реке Д.», мы читали даже не между строк, а в самих строках, что Советская Армия показывает немцам тыл.
По московским улицам проходили воинские части – без оркестров, без песен. Лица у римских гладиаторов, направлявшихся в цирк, были» наверное, веселее» чем у советских бойцов и командиров, уходивших в бой.
Писатели, вступившие в ряды московского ополчения, после рассказывали мне о беседе» которую проводил с ними политрук.
– С чем можно сравнить нападение Гитлера на нашу страну? – поставил риторический вопрос политрук. – Это все равно как если бы вооруженный до зубов противник напал на спящего инвалида третьей группы.
Незадачливого пропагандиста после этой беседы сменили, но… глас народа – глас Божий.
«Велику власть принимающему велик подобаеть ум имети», – сказано в древнерусской «Пчеле».
А у товарища Сталина с избытком хватало ума на внутрипартийные интриги, на то, чтобы умерщвлять безоружных и беззащитных, на то, чтобы гноить людей в тюрьмах и на каторге, на то, чтобы наносить удары из-за угла и всаживать нож в спину маломощным республикам; на любые подлости, на любой обман. Но ведь на это большого ума и не надо. А вот на подготовку к войне с врагом сильным ума товарищу Сталину уже не хватило. Да и вообще на раздачу мозгов, потребных для государственного ума, он пришел с большим запозданием. Ему случалось спохватываться, открывать Америки, возвращаться на верную дорогу, протоптанную нашими прадедами, как в случае с разгромом исторической «школы Покровского», но чтобы самому придумать что-нибудь благое и полезное – это уж «атанде, мадам». И вот теперь за доверчивую беспечность Сталина, совсем для него не характерную, проявленную им, быть может, единожды, за его слепоту, от которой его не излечили ни предупреждения Черчилля, ни факты, расплачивался наш народ, главным образом – как во все времена русской истории – русский мужик.
23 июля Председатель Государственного Комитета Обороны Сталин выступил по радио. Его речь бодрости в нас не влила.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойды нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Ишь, как, точно проповедь в церкви говорит: «Братья и сестры, друзья мои!» Значит, припекло… Не от хорошей жизни…
Было слышно, как булькает льющаяся вода, как жадно он ее глотает и как его зубы выбивают трусливую дробь о край стакана.
…А москвичи подобрели. Ни квартирных склок, ни перебранок в автобусах, троллейбусах, трамваях. Между дежурившими ночью на крышах незнакомыми людьми сами собой рождались братские союзы.
Москвичи подтянулись. Занавесили окна светонепроницаемой бумагой. Дежурные жильцы строго следили за соблюдением правил маскировки и – чуть что заметят – звонили в квартиру и говорили:
– У вас одно окно просвещает.
Женщины и девушки ходили с противогазными сумками через плечо. Сумки придавали им воинственно-важный вид, но так им и не пригодились.
С первых же дней войны, еще до налета на Москву гитлеровской авиации, я начал еженощно дежурить то на крыше дома, где тогда помещались Иностранная комиссия Союза писателей и редакция журнала «Интернациональная литература», в которой я сотрудничал постоянно (Кузнецкий мост, 12), то на крыше дома, где я жил, и очень редко – в Гослитиздате (Большой Черкасский переулок).
В свободные от дежурств вечера я в бомбоубежища не ходил. Но как-то ночная тревога застала меня в Нащокинском переулке между Пречистенкой и Арбатом, и мне волей-неволей вместе с друзьями, к которым я заглянул, пришлось спуститься в подвал одного из домов.
Ночь выдалась тяжкая. Фугаски падали неподалеку. Разбойничий свист и – вслед за тем – гром. Свист скоро сменился визгом. Это значило, что вражеские самолеты кружатся над этим районом. И вдруг – режущий визг, грохот, двери бомбоубежища настежь. Стоявшего у дверей единственного среди нас, штафирок, военного вытолкнуло на середину подвала, и он, мертвенно-бледный, с расширенными от страха глазами, выкрикнул:
– Спокойно, товарищи, спокойно!
Потом выяснилось, что фугаска упала за домом напротив, за домом писателей, где жили мои друзья, повредила один балкон, но не взорвалась. Сыпались и зажигалки.
Немного погодя в бомбоубежище вошел паренек и сказал:
– Дежурные устали. Большая просьба: не пойдет ли кто их сменить?
Вызвались поэт Григорий Александрович Санников, тоже проживавший в том доме, возле которого упала бомба, я и кто-то еще.
Я направился к выходу.
Парень остановил меня:
– Товарищ! Сейчас прохладно, а вы легко одеты. Надо застегнуться.
И сам застегнул мне пуговицы на воротнике моей косоворотки.
Я подумал: а ведь накануне войны этот заботливый паренек при посадке в трамвай за милую душу двинул бы мне локтем в грудь, пропихиваясь, а то столкнул бы с подножки.
Сначала дежурить во время налетов было страшно. В первую ночь долго дрожали колени. Потом притерпелся. Нельзя было не залюбоваться светившимся в небе пунктиром трассирующих пуль. Успокоительно бабахали наши зенитки. И только нестерпимы и ненавистны были зловещий гул немецких бомбардировщиков и свист и визг фугасок. Все же я ловил себя на мысли, что ожидание смерти от взрыва бомбы намного легче, чем ночное ожидание прихода за тобой и увода в узилище. Я тогда еще не знал, что в СССР уже началась тройная война: война с врагом, война наркомвнудельцев со своими в армии и война наркомвнудельцев со своими в тылу. В Москве в первые же дни войны были произведены аресты. В частности, по оговору Эльсберга, который, очевидно, решил, что два щедриниста – это для Москвы слишком большая роскошь, был схвачен известный щедринист, один из редакторов «Литературного наследства» Сергей Александрович Макашин.
До 16 октября 41-го года, вычеркнутого из советских календарей (точь в точь, как у Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего»: этого числа не было, впрочем, в этот день и впрямь, как записал Поприщин, было черт знает что такое), до этого памятного, однако же, многим москвичам дня я все твердил себе:
«После войны мы сочтемся со Сталиным и с его окружением – сочтемся не только за террор во всех областях жизни, не только за наших погубленных отцов и матерей, сестер и братьев, учителей, друзей и знакомых, не только за вырубку русской культуры, но и за дружбу с Гитлером, но и за нефть, которую Сталин поставлял Гитлеру для заправки самолетов, бомбивших Лондон, Ковентри, Бирмингем, но и за блистательную подготовку к войне, но и за исполнение обещаний: “Мы-де не уступим врагу ни пяди родной земли, мы будем бить врага на его территории – и не числом, а уменьем”. Сведение счетов отложим на “после войны", а пока не время, до дня победы у нас общий враг».
Конечно, это было наивно. Но ведь так рассуждали не только далекие от политики русские интеллигенты, но и не кто иной, как Черчилль, заявивший, что за доверие к гитлеровской Германии и за дружбу с ней Сталин предстанет перед судом общественного мнения послевоенной Европы. Как же, Уинни, предстал, черта с два!..
И вот что до сих пор для меня непостижимо: я закрывал глаза на поражения Советской Армии, на то, что она сдавала один город за другим. Чем сильнее били нас немцы, чем быстрее отступали наши войска, тем глубже внутри меня вкоренялась уверенность в конечной победе России.
У иных я улавливал в тоне злопыхательские нотки. Эти люди не желали победы немцам, – они были отнюдь не германофилы и уж, во всяком случае, не профашисты. У них сердце кровью обливалось от одной мысли, что исконно русские города – Новгород, Псков – захватили немцы, что русскую землю топчут немецкие сапоги, и вместе с тем они упивались позором Сталина. Подтекст их речей был таков: «Ну что, “наша слава боевая”? Это тебе не интеллигенты и не мужики».
Иные интеллигенты ждали прихода немцев, но опять-таки не потому, чтобы они ждали именно немцев. Они мечтали только о том, чтобы немецкими руками был свергнут ленинско-сталинский строй. Мысль их шла вот в каком направлении: ради того, чтобы раз навсегда освободить Россию от сталинской тирании, можно вытерпеть временное сидение под немцем. Ведь отдаешь же любимого ребенка на мучительную операцию ради его спасения. Иноземный враг не способен убить душу народа. Вот почему он не так опасен, как внутренний. Если же немцы не разобьют Сталина, то его строй утвердится на десятилетия. Гитлеровский хрен сталинской редьки не слаще. Но немцы придут, нагрохают, как слоны в посудной лавке, и уйдут. Уйдут, потому что им поставят припарки англичане и американцы, а самое главное, потому что, победив власть Сталина, народ они победить не смогут. Народ выдвинет новые силы и на развалинах застенка, растянувшегося от Мурманска до Закавказья и от Балтийского моря до Тихого океана, возродится Россия.
Европейцам и даже многим русским белоэмигрантам пораженческих настроений, охвативших часть русской интеллигенции в СССР, не понять. Своя рубашка ближе к телу. Из двух зол всякий выбирает то, которое получше. Для европейцев и белоэмигрантов, знавших, почем фунт гитлеровского лиха, оно, естественно, было страшнее, потому что они не знали, почем фунт лиха сталинского. Иностранцы не отчетливо представляли себе, что есть так называемый «коммунизм», и потом еще долго не могли раскусить его, хотя Сталин, изменив слову, данному им во время войны – не вмешиваться после войны в европейские дела, заглотал Польшу, Румынию, Болгарию, Албанию, Чехословакию и насадил там свои обкомы; хотя Сталин попытался захватить всю Корею, да еще изобразил дело так, будто начали войну в Корее американцы (впрочем, уличить его во вранье мог бы ученик седьмого класса – Сталин, когда врал, недорого брал, но враль он был неискусный); хотя в так называвшихся «странах народной демократии» вешали, расстреливали, сажали; хотя Хрущев залил кровью Венгрию; хотя уже при «Бровеносце в потомках», как народ окрестил Брежнева, советские войска, яко тати в нощи, обманом вторглись в Чехословакию; хотя и после войны советские наемные убийцы продолжали ухлопывать проживавших за рубежом лиц, которых советские власти считали для себя опасными; хотя уже при «Бровеносце» в основе своей все осталось «по-брежнему»: чего стоит, к примеру, упрятыванье нормальных людей в психиатрические лечебницы для того, чтобы медленно сводить их с ума!..
В «Окаянных днях» Бунина есть запись, помеченная девятым февраля 1918 года:
Немцы, слава Богу, продвигаются.
Вряд ли можно упрекнуть Бунина в обожании кайзера Вильгельма. Бунин выбирал наименьшее для России зло.
Тяжела участь русского человека. Положение между молотом и наковальней – не из самых удобных и уютных.
Натерпевшийся от немецких и французских фашистов Бунин в течение второй мировой войны страстно желал победы русскому оружию. Кончилась война, в России генералиссимусу Сталину оставалось только короноваться – мы бы и это ему позволили, да еще и руками восплескали бы, и патриотическое настроение с Бунина сдунуло. 29 марта 1950 года в дарственной надписи Зинаиде Алексеевне Шаховской на «Темных аллеях» Бунин уже иным взглядом окидывает недавнее прошлое:
«Декамерон» написан был во время чумы. «Темные аллеи» в годы Гитлера и Сталина, когда они старались пожрать один другого.
В Москве с продуктами становилось все хуже. Нетрудно было себе представить, что провинция, оскудевшая еще перед войной, начинает пощелкивать зубами.
Девятнадцатого сентября я повез кое-что матери и тетке.
Когда я приехал в Калугу, уже стемнело и я заночевал у знакомых.
Разговоры с соседями в поезде и калужские впечатления убедили меня, что если москвичи еще не совсем пали духом, то у провинциалов руки опустились. Обыватели, по крайней мере, выполняли предписанные им правила, но кто размагнитился совершенно, так это большую и малую власть имевшие.
На другое утро еду в автобусе по перемышльскому шоссе. Примерно на полпути нас останавливает патруль. Отворяется дверца. Кто-то в военной форме заглядывает и задает общий вопрос:
– Граждане! У вас тут у всех документы есть?
– У всех! – хором отвечают пассажиры.
– Ну ладно, поезжайте.
Автобус трогается.
В Перемышле уныние, прослоенное равнодушием: будь» что будет. По слухам, немцы где-то совсем близко, чуть ли не в соседнем Козельском районе. Немецкие радиостанции не без успеха пытаются заглушить наши передачи. Над городом ежевечерне пролетают немецкие самолеты. Летят бомбить аэродром в Грабцеве под Калугой, летят бомбить Москву. Противовоздушной обороны в Перемышле нет. Окна во многих домах освещены, как в мирное время. А ведь город почти прифронтовой.
Я навестил Георгия Авксентьевича. Он был близок к отчаянию. Полный развал. Большинство махнуло рукой, все равно придут немцы. В окнах по вечерам свет. Ночью, несмотря на осадное положение, ходьба по улицам. Никто не останавливает, не проверяет.
– А что же ваше отделение НКВД смотрит? – спросил я. Георгий Авксентьевич ответил со свойственным ему мрачным юмором;
– НКВД только и смотрит: не осталось ли в Перемышле еще какого-нибудь попа ста пятидесяти лет, чтобы его посадить? А до нарушителей правил осадного положения, до шпионов и диверсантов ему никакого дела нет.
Это было наше с ним последнее свидание. В 43-м году в Перемышле стояли наши войска. На город налетели немецкие самолеты. Сердце у Георгия Авксентьевича не выдержало.
Я, сколько мог, старался приободрить родных и знакомых. Я не играл роли «утешителя». Рассудок у меня как будто выключился в первый же день войны. Рассудку вопреки, наперекор сообщению, которое я услышал по радио в Перемышле, что советские войска оставили Киев, я продолжал верить в победу Америки, Англии и России.
В доводах разума я не нуждался: мною владело чувство, которому я сейчас не могу подыскать определение. Но чтобы подвести под мои воздушные замки фундамент, я приводил изверившимся довод, который представлялся мне наиболее веским: американцы и англичане – народы расчетливые, вкладывать капитал в заведомо проигрышное дело они бы не стали.
Нелегко мне было расставаться с родными. Угнетающе действовало мрачное безразличие моих земляков, а кое у кого даже не слишком глубоко запрятанная радость ожидания новых хозяев. Бесило бездействие властей, еще так недавно проявлявших неутомимость и неустрашимость в войне со своим мирным населением.
Мать поехала проводить меня до Калуги. Зашли к знакомым. Только собрались на вокзал – «Граждане! Воздушная тревога!» После отбоя пошли пешком через всю Калугу. Посадка на московский поезд производилась тогда не в Калуге, а на узловой станции Тихонова Пустынь. Надо было добраться до нее на «кукушке». Пока мы дошли до вокзала, передаточный поезд ушел. Значит, дуй по шпалам до Муратовки – оттуда еще должен идти последний поезд до Тихоновой Пустыни. Железная дорога никем не охранялась. В Муратовке мы сели в неосвещенный вагон. Проверки никакой. В поезде беспрепятственно мог расположиться вражеский десант.
В Тихоновой Пустыни билет мне выдали. Но тут выяснилось одно обстоятельство: Моссовет только что специальным распоряжением воспретил въезд в Москву всем оттуда выехавшим; при посадке документы проверяет милиция. Вот тебе и фунт с походом!.. Подведут меня под категорию эвакуантов, и тогда путь в Москву мне снова заказан.
Правда, я на всякий случай запасся командировочным удостоверением из редакции «Интернациональная литература». Но как бы милиция не сочла ее «липой»: нет, дескать, брат, шалишь, ты эвакуировался не с учреждением, а самочинно, теперь почему-то решил вернуться в Москву, а командировку тебе привезли, прислали, или ты взял ее уезжая, а потом проставил дату. Нашим блюстителям порядка всегда было свойственно привязываться к честным гражданам и прохлопывать мошенников. Поэтому основания для беспокойства у меня были.
Как сквозь мглу дремоты видится мне вокзальчик Тихоновой Пустыни, когда-то уютный, с чистеньким ресторанчиком. От мысли о разлуке с матерью отвлекала гвоздем сидевшая в голове мысль: пропустят ли? И, как и перед началом войны, предощущения долговременного горя я не испытывал.
Простились мы с матерью второпях. У вагонов стояли милиционеры. На меня снизошло вдохновение. Протянув милиционеру паспорт и командировочное удостоверение, я для пущего эффекта храбро прилгнул в конце фразы;
– Я – постоянный сотрудник журнала «Интернациональная литература» при Советском Информбюро.
Название журнала милиционеру ничего не говорило. А вот название учреждения «Советское Информбюро» он слышал несколько раз на дню. От Совинформбюро исходили вести с фронтов, и оно в глазах обывателей приобрело значение, во всяком случае, не менее важное, чем ЦК или Совнарком. Мой расчет на милицейскую психологию оказался верен. Возвратив мне документы, человек, от которого зависела в этот миг моя судьба, не без почтительности проговорил;
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.