Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
…А со мной творилось нечто странное. Я считал месяцы и дни до своего освобождения, но уезжать из Архангельска мне не хотелось, У меня был в это время роман с одной из участниц пушкинского спектакля, который при моей общелитературной и стиховедческой консультации готовил коллектив клуба моряков к приближавшейся столетней годовщине со дня гибели Пушкина. Все признаки сильного увлечения были словно бы налицо, но какой-то совсем уж подспудный внутренний голос шептал мне, что этот цветок не долговечен, что он облетит в первые же дни разлуки. На сей раз меня страшила неизвестность. Куда я еду и на что я еду? В Архангельске из моего «купе» Варвара Сергеевна меня не выгонит, а в Москве меня не пропишут. Значит, жить у матери, а за работой ездить в Москву? Мне было жаль моей холостяцкой, хотя бы и не устроенной, бесхозяйственной самостоятельности, жаль лишаться возможности побыть одному, когда есть в этом потребность. А мать и тетка жили в одной комнате. И ужасно не хотелось снова приниматься за переводы. Хмель кулис бродил у меня в голове.
Когда моя мать приехала ко мне в последний раз на летние каникулы 36-го года, я не утаил от нее своих сомнений и колебаний.
Мама была расстроена и обижена – этого она никак не могла от меня ожидать. Она воззвала как к суперарбитру к своему любимцу Дмитрию Михайловичу. Дмитрий Михайлович пришел к нам по особому ее приглашению, внимательно выслушал обе стороны, а затем обратился ко мне с дружеским увещанием. Он понимал меня вполне, но призывал найти в себе силы, чтобы преодолеть свое состояние.
– От Архангельска вы взяли все, что могли, – убеждал меня он. – Если вы здесь застрянете, вы остановитесь в своем развитии. Ваш любимый актер Корнилов уехал. Ваши приятели Данилов и Старо уехали. Эти люди дали вам много. Теперь вас ожидает в театре духовное одиночество. Вы заскучаете, а от скуки начнутся возлияния и прочее такое… (Он часто употреблял это присловие.)
Кошачья привычка к месту оказалась сильнее даже доводов Дмитрия Михайловича, авторитет которого в вопросах не только литературных, но и житейских был для меня непререкаем.
Уже освободившись, я пытался «застрять» в Архангельске. На мое счастье, Большой театр меня на штатную работу не взял – директор побоялся в столь острый момент связаться с бывшим ссыльным, а начальник только что сформированного Краевого управления по делам искусств Казангап Казангапович Казангапов, азиат с глазами как у бенгальского тигра, рассудил – и тоже на мое счастье – примерно так же, как и Дмитрий Михайлович: уже через год я непременно заскучаю и стану просить его отпустить меня, а ему нужен работник не временный, а постоянный.
15 октября 36-го года со мной разыгрался эпизод почти из «Аристократов». Ровно три года тому назад я сидел в кабинете следователя ОГПУ Исаева, и он звонил в «прием арестованных два», чтобы пришли за арестованным Любимовым. А теперь я сидел в президиуме торжественного заседания в Клубе моряков, и мне под аплодисменты вручали почетную грамоту за активное участие в подготовке пушкинского спектакля, в который были включены три сцены из «Русалки»: сцена первая, сцена княгини и мамки, сцена князя и мельника; сцена в подвале из «Скупого рыцаря», сцена в корчме и сцена у фонтана из «Бориса Годунова» и моя инсценировка «Цыган» с чтецом.
Через два дня я получил в НКВД документ об освобождении – паспорт и военный билет.
После освобождения я прожил в Архангельске больше месяца. Было много хлопот с книгами, которых у меня набралось посылок на десять – я постепенно переправлял их матери. Надо было заработать деньжонок на первое время. Тут мне снова пришел на помощь, как и в первые дни моего пребывания в Архангельске, Николай Дмитриевич Попов. Хотя он был членом организовавшегося в 1934 году Союза советских писателей и председателем правления Северного отделения Союза, но ни рассказов» ни повестей, ни пьес» ни стихов никогда не писал. Он сам о себе скромно говорил: «Я – не писатель, я – публицист». Попросту говоря, он был сотрудником газет, по масштабам Северного края – видным, и видным партийным работником. В конце 33-го года, до Всесоюзного съезда писателей, Северный крайком партии вручил ему бразды правления в оргкомитете Северного отделения Союза писателей и назначил его ответственным редактором журнала «Звезда Севера», где он помещал «руководящие» статьи под своей собственной фамилией, а рецензии подписывал псевдонимом, который он избрал еще на заре своей сольвычегодско-журналистской юности: «Ю. Николич». В 35-м году на съезде писателей Севера он был избран председателем правления Северного отделения ССП СССР. Однако делать в литературном департаменте было решительно нечего, ежемесячный журнал «Звезда Севера» за недостатком более или менее литературоподобного материала, а главным образом – за недостатком подписчиков, превратили в альманах, а Николая Дмитриевича назначили по совместительству заведующим отделом литературы и искусства в газете «Правда Севера». Он заказал мне статьи о вышедших на севере книгах, о новых спектаклях. Ни одну из этих статей так и не напечатали, но деньги я получил сполна.
Чаша страданий не прошла и мимо Попова. В ежовщину его услали с большим понижением в Вологду и там замели.
…За несколько дней до отъезда состоялось мое прощание с драмкружковцами Клуба моряков. Они собрались в полном составе, чтобы поблагодарить меня за помощь и вручить мне на память серебряный портсигар. Этот портсигар и сейчас лежит у меня в ящике письменного стола. На нем написано: «H. М. Любимову от драмколлектива Клуба моряков им. т. Фрунзе 19/XI 1936 г. Архангельск». Расцеловавшись со всеми, я познакомил собравшихся с Дмитрием Михайловичем, который должен был меня заменить, о чем я предварительно договорился с руководительницей драмколлектива артисткой Большого театра Платонидой Андреевной Федоровой.
…Меня до сих пор преследует сон, который снится мне во всей беспощадной достоверности мелких подробностей… «Я снова в Архангельске. Меня сюда выслали уже без всякого “дела”. Просто принесли мне на дом предписание, чтобы я выезжал из Москвы в Архангельск. Но теперь-то, теперь-то за что?.. Архангельск изменился. Барак для отметки снесли. Все “адмы” отмечаются в главном здании. И во сне я думаю: ‘‘Нет уж, на сей раз мне это не снится. Такими правдоподобными сны не бывают”. И опять я без работы, и опять я без денег. Только новая ссылка для меня гораздо страшнее: ну я-то – ладно, а кто будет содержать семью? Ведь она пропадет в Москве без меня». Я просыпаюсь – и мне стоит немалых трудов убедить себя» что ссылка мне снилась и что я в Москве.
А наяву я с благодарностью вспоминаю мой теплый Север, Самый Архангельск я невзлюбил – я привязался к людям, которые меня там окружали.
Вот уже и билет в кармане. Прощанье с Окатовым. Прощание с Новомбергским. Николай Яковлевич сказал мне:
– Мы с Марьей Ивановной навсегда сохраним о вас и о вашей маме безоблачно светлую память. Но переписываться не будем – мы живем во времена, для эпистолярного жанра неблагоприятные.
В самый день отъезда я был у Дмитрия Михайловича. Он дал мне письмо к Клавдии Николаевне Бугаевой – он как бы поручал меня ей.
Он проводил меня до Клуба моряков – там у меня было назначено свидание. Судьба и тут обо мне позаботилась: отрадная боль предстоящей разлуки с той, которая собиралась проводить меня на вокзал, умеряла боль от разлуки с друзьями. Я знал, что в Клубе меня ждет она. И все же я сделал над собой усилие, чтобы уйти от Дмитрия Михайловича. Когда я медленно затворял за собой дверь, он стоял и смотрел на меня…
Я благодарю Бога за то, что Он, хоть ненадолго, соединил меня с ним.
…Поезд тронулся. На душе было смутно.
В Москве на Северном вокзале меня должна была встретить мать. Сердце прыгало от одной мысли, что через какие-нибудь полтора суток я увижу Москву и москвичей. Но ведь я снова ехал навстречу совершенной неопределенности, в сплошной туман неизвестности! Я лишь предощущал, что еду не на праздник. Но моему обыкновенному, человеческому слуху не дано было уловить, что над Россией, пока еще в вышине, вновь завывает метель, лютее всех прежде бесновавшихся над нею метелей, и что скоро она всю ее занесет своими кровавыми хлопьями.
Моста, 1969
Кровавый буран
…политика отсечения чревата большими опасностями для партии… метод отсечения, метод пускания крови… опасен, заразителен; сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, – что же у нас останется от партии?
Сталин. Из заключительного слова на XIV партсъезде (1925).
…Сталин, в качестве генерального секретаря, внушал Ленину опасения с самого начала. «Сей повар будет Готовить только острые блюда», – так говорил Ленин в тесном кругу в момент X съезда партии.
Троцкий. Из речи на пленуме ЦКК и ЦК ВКП(б). («Правда» от 2 ноября 1927 г.)
И вот я снова в Москве. Но только теперь Москва – моя-не моя. О прописке в Москве или в пригороде, хотя бы и временной, нечего даже и думать.
Прописался я в Перемышле и наезжал за работой в Москву. Щепкина-Куперник называла меня «беззаконной кометой в кругу расчисленных светил».
В Архангельске Глеб Алексеев подарил мне свою историческую повесть «Мария Гамильтон» с ободряющей надписью: «…в знак и приятство будущей московской встречи». И еще в Архангельске он взял с меня слово, что я прямо с вокзала – к нему, на Старую Башиловку (теперь – улица Расковой) и расположусь у него, а в Москве взял с меня другое слово, что и впредь я всякий раз буду останавливаться у него. Квартира у Глеба Васильевича была отдельная, управдомша к нему благоволила, и мое пребывание у него не грозило неприятностями ни хозяину, ни гостю. Если Глеб Васильевич с женой куда-нибудь уезжали, я иногда ночевал у Маргариты Николаевны, но вот это уже было небезопасно; там меня помнил едва ли не весь дом, и кому-нибудь могла припасть охота проявить бдительность и сообщить в отделение милиции, что в квартире № 10 ночует-де, мол, гражданин без прописки. Я предпочитал ночевать в «комнате отдыха» на Брянском (Киевском) вокзале. Мой молодой сон не боялся всенощного, то усиливавшегося, то затихавшего, слитного вокзального гула.
А Москва подурнела. Поубавилось в ней древних храмов.
К этому я был подготовлен. Центральные газеты с видимым удовольствием сообщали о «сносе старых зданий» – так называлось тогда разрушение древностей. В «Известиях» от 26 сентября 1936 года я прочел: «Начался снос Страстного монастыря». Наконец-то исполнилось желание Маяковского, высказанное им еще в 28-м году а стихотворении «Шутка, похожая на правду»: «…снесем Страстной и выстроим Гиз». Если память мне не изменяет, ни один поэт, ни до, ни после Маяковского, не замахивался на творения зодчих и живописи цев. Маяковский был одним из рекордсменов советского подхалимажа. Тут он поставил особый рекорд – рекорд вандализма, который мы не прощаем даже несмысленной черни. И жизнь ему воздала должное, не посмотрев на его несомненное дарование: поле его поэзии заросло травою забвения, как и поле поэзии Александра Прокофьева. Павел Васильев воспевал тюрьмы. А Прокофьев – расстрел мальчика-наследника («Разговор другого порядка»). Ведь это же надо быть каким извергом!
…И следа не осталось от Сухаревой башни, от Красных ворот. Зато по улице Горького и по Ленинградскому шоссе загундосил не слыханный мною доселе бас троллейбуса, похожий на голос бывшего протодьякона, певца Большого театра Максима Дормидонтовича Михайлова. Без меня провели первую линию метрополитена. Она шла от Сокольников до Охотного ряда, а здесь разветвлялась: один поезд шел до Парка Культуры, следующий – до Смоленской площади. Метро удивило меня просторностью станций, теперь кажущихся клетушками, а главное – порядком при посадке. Мне были памятны гроздья, висевшие на подножках автобусов и трамваев, озверевшие лица втискивающихся, а тут – ни толкотни, ни ругани; вместо визгливых и бранчливых кондукторш – подтянутые проводники, по-военному зычно подававшие команду: «Гатов!» – и первое время вводившие меня в заблуждение: мне казалось, что они подзывают переводчика Александра Гатова.
У Глеба Васильевича мне жилось уютно. Я спал у него в кабинете на тахте. Мы с ним рано вставали, вдвоем пили на кухне утренний чай, садились за работу в кабинете. Оторвавшись от рукописи, он кричал: «Никита!» На зов из другой комнаты мчался его мальчуган, за ним следом врывался пес, со шкафа прыгал злющий сибирский кот-недотрога – все трое были Никиты. Глеб Васильевич любил, когда я испытывал обширность его книгохранилища. Я называл каких-нибудь наглухо забытых писателей (он собирал главным образом русскую литературу), и Глеб Васильевич тянулся к полке и с торжеством библиофила протягивал мне творения или Полевого, или Масальского, или Засодимского, или Омулевского, или Нефедова, или Мачтета, или Авсеенко, или Баранцевича, или Салова, или Щеглова, или Тихонова-Лугового, или Владимира Тихонова, или исторический роман Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына», или Лазарева-Грузинского, или Ладыженского, или Лазаревского, или Фонвизина, автора «Романа вице-губернатора», или Лаппо-Данилевскую» или Потапенко.
Наши отношения с Глебом Васильевичем теплели день ото дня. Несмотря на то, что он был намного старше меня, он настоял на том, чтобы мы с ним «в знак и приятство» первой московской встречи выпили на «ты». И карточку свою он надписал с тронувшей меня многозначительной краткостью: «Николаю – Глеб». У него осталось всего два экземпляра лучшей его повести «Шуба». Я стал клянчить у него один экземпляр. Он не сдавался, наконец подошел к одной из книжных полок, коими был увешан и заставлен от пола до потолка большой его кабинет, вытащил «Шубу» и, с благодарной нежностью неизбалованного автора глянув из-под очков на упорного своего почитателя, прокартавил:
– Ну на, черт с тобой!
В Архангельске Глеб Алексеев сразу проникся сочувствием к моей если не сломленной, то, во всяком случае, надломленной судьбе. На словах он его не выражал. Я только видел, с какой ласковой грустью задерживался на мне его всех и вся изучающий взгляд. А вот о моей матери он писал мне в Архангельск, не боясь показаться сентиментальным: «Не могу смотреть на Вашу маму без ощущения слезы в горле…»
Глеба связывала любовь-дружба с его матерью до самой ее кончины. Он часто ездил на кладбище, обкладывал ее могилу дерном, сажал в ограде и на могиле цветы. Он знал о моей дружбе с матерью. «Вот такой же любовью, как Вы, любил и я свою мать – самого близкого мне человека на всей земле», – писал он мне тогда же.
В Архангельске Елена Михайловна Тагер предупреждала меня:
– У Глеба Алексеева такая биография, что в нее жутко вглядываться…
Намекала Елена Михайловна на то, что Глеб Алексеев, белый офицер, после войны очутился в Югославии, потом в Германии, выпустил там книгу о разложении эмиграции «Мертвый бег», переизданную затем у нас с благосклонным предисловием Мещерякова, одним из первых писателей-эмигрантов вернулся в Советский Союз, и здесь Борис Пильняк, вместе с которым Глеб Алексеев до революции начинал свой литературный путь, свел его с «Яшей» Аграновым. Алексеев и Пильняк бывали у «Яши», «Яша» бывал у них.
Об одном приключении, связанном с Аграновым, Глеб мне рассказал.
Однажды дамский угодник Агранов на вечеринке у Глеба попросил его на следующую вечеринку пригласить Валентину Александровну Дынник, критика и историка французской литературы, жену фольклориста Юрия Матвеевича Соколова. Глеб обещал– Зверь побежал прямехонько на ловца. Несколько дней спустя Глеб Алексеев, проходя по зале Дома Герцена, во всю ширину которой был накрыт стол для банкета, встретился лицом к лицу с Валентиной Дынник – и давай расстилаться перед ней мелким бесом:
– Валентина Александровна! Красивая женщина! В следующую субботу у меня соберется народ, и я был бы счастлив видеть вас в моей избушке на Башиловке. Обещали прийти Пильняк, Костя Большаков, Сережа Буданцев… С вами мечтает познакомиться Яков Саулович Агранов – он тоже у меня будет…
Валентина Александровна смерила Глеба королевски надменным взглядом.
– Вы что же это, Алексеев, в «Чеку» меня зовете? – спросила она. – Нет уж, извините. Это вы, очевидно, нуждаетесь, в «высоком» покровительстве, а мы, пока вас не было в России, обходились без дружбы с «Чекой», – как-нибудь обойдемся и впредь.
С этими словами Валентина Александровна величественно проплыла мимо Глеба.
…Много лет спустя, подружившись с Валентиной Александровной, я спросил у нее, был ли такой разговор с Алексеевым. Она припомнила – и подтвердила.
…И вот вечеринка у Глеба в разгаре. Изрядно выпив, все разбрелись по комнате, служившей и кабинетом, и гостиной. Кто-то стал наигрывать на рояле. Хозяин дома, облокотившись на рояль, призадумался. Вдруг кто-то сзади обнял его. Глеб оглянулся – в упор на него смотрит Агранов.
– Глеб! Тебе не удалось зазвать Валентину Дынник?
– Да, понимаешь, я ее звал, но она не может: едет читать лекции в какой-то провинциальный институт.
– Глеб! Ну зачем ты мне врешь?
Далее Агранов воспроизвел со стенографической непогрешимостью диалог между Глебом и Дынник.
– Ну, скажи, Николай, кто мог нас подслушать? – пучил свои наивно-хитроватые глаза Глеб Алексеев. – В дверях на секунду мелькнула пьяная рожа Левки Никулина и тут же исчезла. Остается предположить, что кто-то сидел под столом, и за скатертью его не было видно.
Русские интеллигенты даже в тех случаях, когда простое и единственно правильное решение напрашивалось само собой, предпочитали строить самые невероятные догадки, забывая о том, что они не герои романов Анны Редклиф или Александра Дюма, а вместо лишь граждане Советского Союза, где уголовная поэзия и уголовная фантастика были не в чести и не в моде и уступили место незатейливой прозе. И вот это чесанье левой ногой за правым ухом недешево обходилось интеллигентам.
Фигура Льва Никулина, жившего в одном доме с Алексеевым, так и осталась ему неясной.
После смерти Сталина кто-то сочинил эпиграмму:
Никулин Лев, стукач-надомник,
Недавно выпустил трехтомник.
В эпиграмме сфера деятельности Льва Никулина, – видимо, по неосведомленности автора, – сужена. Никулин ухитрился первым из советских писателей побывать за границей (почему-то его посылали с нашей дипломатической миссией в Афганистан): и в Турции, и даже в Испании эпохи Примо де Ривера, куда всем прочим писателям путь был заказан. Все это не навело Глеба Алексеева на грустные размышления.
Биография самого Алексеева могла казаться «жуткой» лишь издали. Агранов время от времени делал меценатские жесты и кое-кого из писателей выручал. Меценатство давало ему возможность завязывать дружеские отношения с писателями и получать нужные ему сведения из первоисточника. Он афишировал свою дружбу с писателями: его подпись стоит первой под некрологом Маяковского «Памяти друга» («Правда» от 15 апреля 1930 года), а при жизни «друга» он все о нем выведывал у своей любовницы Лили Брик и не пустил его в 30-м году за границу, что, по всей вероятности, подтолкнуло Маяковского на самоубийство. Приятельствовать с Аграновым бывшего белого офицера, бывшего белоэмигранта Глеба Алексеева заставлял инстинкт самосохранения: ему хотелось схорониться под крылышко. Но никто от близкого знакомства Алексеева с Аграновым не пострадал. На такой афронт от Дынник Алексеев не рассчитывал: знакомить кого-либо с «Яшей» после того случая он закаялся и держал при нем – и не только при нем – язык за зубами.
Свое отношение к строю жизни, который Глеб Алексеев застал по возвращении в бывшую Россию, он выражал в повестях и рассказах, но не в беседах. Он говорил мне» что ничего не таит только от Пильняка, что они смотрят на вещи одинаково, и отсюда я делал вывод, что весьма сомнительная и в политическом, и в художественном отношении пильняковщина, которой нас угощал частенько перепевавший самого себя даже и в лучшие свои времена автор «Голого года», что его полая внутри патетика («СССР – страна народов, ушедших в справедливость») – это не более как мимикрия, как попытка замести следы «Повести непогашенной луны» и «Красного дерева».
Я вспомнил свой разговор о Пильняке с Грифцовым, состоявшийся в начале 30-х годов, Я заметил, что Пильняк в последних своих вещах расподхалимничался напропалую. Грифцов возразил, что это он зарабатывает себе прощение за «Красное дерево», но что, по имеющимся у него, Грифцова, достоверным сведениям, исходящим от друзей Пильняка, он кипит от возмущения процессами, раскулачиванием, голодом на Украине.
…Я отвлекся. Итак, в разговорах Глеб Алексеев выказывал осторожность сугубую. Осторожен он был на первых, архангелогородских порах и со мной. Но уже в Архангельске он как-то при мне и при Попове прорвался. Речь зашла о горе-поэте Иване Молчанове, который, как и Алексеев, входил в «Северную бригаду» Союза писателей.
– Я терпеть не могу хулиганья и хамья! – вдруг возвысил голос Глеб Алексеев, в трезвом виде предпочитавший средний регистр. – А советский хам» советский хулиган – это разновидность самая опасная и самая омерзительная!
Форточка тут же захлопнулась. Но в Москве, чем ближе мы с Глебом сходились, тем шире распахивал он передо мной уже не форточку, а обе створки окна в свой внутренний мир.
Заговорили мы с ним о Грифцове.
– Грифцов задумал служить молебен революции во время шапочного разбора… – сказал Глеб и, помолчав, добавил:
– А на Бальзаке далеко не уедешь…
Все больше тревожило Глеба Алексеева положение в литературе.
– При РАПП нас только что по матери не обкладывали, но печатать печатали, – говорил он, – Мы у рапповцев тоже в долгу не оставались – не в печати, а при встречах. Я как-то на банкете сидел напротив Алешки Селивановского, взял да так прямо и ляпнул: «Селивановский! Ведь ты даже не вошь, – для вши это сравнение обидное, – ты просто гнида на волосах нашей литературы!..» Ну и ничего, сошло. А теперь писателя ругают за ненапечатанную вещь! До чего мы дожили» о россияне! Таких порядков отечественная словесность от самого своего сотворения не знала… Когда ты был в Гослите, ты случайно не заглянул в стенгазету? Там Бориса обозвали чуть что не вредителем за вещь, которую он представил в издательство и которая находится еще в рукописи!..
Если не ошибаюсь, Пильняка изничтожили в издательской стенгазете за так и не увидевшую света последнюю его вещь «Тринадцать глав классического повествования».
Из писателей у Глеба Алексеева при мне чаще других бывали Пильняк, Клычков и Артем Веселый. «По-соседски» иногда заходил чего-нибудь попросить заморыш с желтым, сморщенным лилипутьим лицом, «пролетарский писатель» Сергей Иванович Малашкин, привлекший к себе внимание читателей бездарной, но зело похабной повестью «Луна с правой стороны», почему-то пользовавшийся покровительством Молотова, который изредка осчастливливал его своим посещением. Дом, в котором жили четыре писателя: в первом этаже – Никулин и Караваева, во втором – Алексеев и Малашкин, стоял в глубине двора, и, когда Предсовнаркома прикатывал к Малашкину, двор усеивался молодыми людьми в штатском.
Малашкин высказывал суждения о литературе в духе ежовского времени.
Раз при нем зашел разговор о Сергееве-Ценском.
– Вонючий писатель! Фашист! – по-дьячковски провякал пролетарский Арцыбашев.
Меня вновь поразил Сергей Антонович Клычков, которого я не видел три года, – поразил сочетанием крестьянина с барином. Вот он входит. Э, да это один из моих земляков и знакомцев Алексей Андреевич Кузин из деревни Галчань, у которого мы покупали уголь для самовара и сухие березовые дрова, или мельник Яков Семенович Краснощеков из-под Во льни, у которого я однажды на Масленицу съел несметное количество ноздреватых поджаристых блинов со сметаной, копчушками и красной икрой! Только окающий говор выдает не калужское его происхождение. И вдруг – откуда что берется! Горделивый постанов головы, барственное изящество движений… и этот синий свет, внезапно хлынувший не из глаз – из очей!..
Псевдоним, который взял себе Николай Иванович Кочкуров, – Артем Веселый, – можно было воспринять как горькую его насмешку над самим собой и над его трагической эпопеей «Россия, кровью умытая»… Угрюмец, молчун… Все думает, опустив наголо остриженную голову, какую-то хмурую думу. По виду совсем не писатель. Одевается по-рабочему скромно и просто. Черты лица – в самой своей грубости – благородные, свидетельствующие о том, что он не из охлоса, а из плебса, не из черни, а из народа. Я тогда не знал, что Артем (имя, которое он сам себе дал, к нему приросло: все давным-давно забыли, что во святом крещении он – Николай, и называли его не иначе как «Артем»), – не знал, что Артем – сын волжского грузчика, но я сразу почувствовал в нем волжанина с азиатчинкой в крови: на это указывал разрез глаз и непокорное их выражение. Артема легко было себе представить на одном из Стенькиных устругов…
Да, по виду, в отличие от хозяина дома, вовсе не писатель. Но только глянешь в строгие, нелгущие его глаза, и сразу скажешь себе, что это – человек необыкновенный, Богом отмеченный, что он наделен каким-то особенным даром и нелегкой судьбой… И насколько же он, при всей своей простонародности, внутренао интеллигентнее не в меру развязного сына ветеринарного врача Вогау, избравшего себе псевдоним – «Пильняк»!
По приезде в Москву из Архангельска мне с помощью Федора Викторовича Кельина удалось завязать отношения с редакцией журнала «Интернациональная литература» и с детищем Михаила Кольцова – с издательством «Жургаз» (Журнально-газетное объединение). Я никакой мелочишкой, вплоть до перевода писем, не брезговал, и работа шла у меня бесперебойно. Переводил я преимущественно повести, рассказы, очерки, статьи латиноамериканцев, в «творчестве» которых новомодные, завезенные из Европы и Соединенных Штатов «измы» сталкивались с ученической беспомощностью и безвкусицей. «Сюрреалисты» оборачивались унылыми бытовиками. Когда я встречал у переводимого автора такое описание утренней зари: «Небо стирало солнечной губкой укусы светящихся блох», мне становилось моркотно. Хотелось бросить все и укатить в Архангельск. Но постепенно я втянулся в этот особый мир перевода, требующий беспрерывной борьбы с авторами. Мой переводческий пыл поборол отвращение к дикарям, увешавшим себя стекляшками. Зуд от укусов светящихся блох меня уже не донимал. Если мне удавалось пересадить на русскую языковую почву какие-нибудь из этих уродливых растений так, что оно выглядело причудливым, но не безобразным, я испытывал нечто вроде профессионального удовлетворения.
Теперь я отдаю себе отчет, что судьба и тут позаботилась обо мне. Ведь я еще был тогда подмастерьем, и, попадись мне другой материал, я бы его испортил. Набивать руку надо на том, чего не жалко. Изредка мне перепадали крохи французской классики. И опять-таки управиться с крохами мне тогда было под силу – большим куском я бы, пожалуй что, подавился.
…А Россию между тем облегла снеговая туча. И густо повалил на землю русскую снег. И был тот снег не белый, но алый, как кровь…
В конце 36-го года – «Кемеровский» процесс: увертюра к процессу Пятакова и Радека. В январе 37-го года – процесс бывшего заместителя Народного Комиссара Тяжелой Промышленности Пятакова, в 22-м году судившего эсеров, бывшего члена редколлегии «Известий» Карла Радека, бывшего заместителя Народного Комиссара Железнодорожного Транспорта Лившица, бывшего командующего войсками Московского военного округа Муралова, бывшего Народного Комиссара Финансов, бывшего заместителя Народного Комиссара Иностранных Дел Сокольникова и других.
Все – по уже заведенному ритуалу. 20 января сообщение – «В Прокуратуре Союза ССР»: такие-то и такие-то привлечены по делу троцкистского «параллельного центра», – потом его переименуют в «троцкистский антисоветский центр». Несколько дней длится артиллерийская подготовка. В каждом номере центральных газет печатается статья под улюлюкающим заголовком: «Троцкистские шпионы, диверсанты, изменники родины». Или: «Подлейшие из подлых». В газете от 24 января – обвинительное заключение и начало процесса. В газете от 30 января – приговор. В газете от 2 февраля сообщение о том, что приговор приведен в исполнение.
Радеку позволили произнести длинное последнее слово подсудимого. Он сказал, что его связывала с Бухариным «интеллектуальная дружба», а это, мол, самый прочный род дружбы. И вот-де от избытка дружеских чувств он поведал суду о Бухарине тайну, которую Каменев унес с собой в могилу. Тайна же сия велика есть.
На суде Вышинский задал Радеку вопрос:
– Какие у вас были разговоры с Бухариным?
На что Радек с готовностью ответил:
– Если это касается разговоров о терроре, то могу перечислить конкретно. Первый разговор был в июне или в июле 1934 года после перехода Бухарина в редакцию «Известий». В это время мы с ним заговорили как члены двух контактирующих центров. Я его спросил: «Вы стали на террористический путь?» Он сказал: «Да».
Чем дальше в лес, тем больше дров.
Показания Каменева были близки к истине. Он только не имел морального права давать подобного рода показания – он же не мог не понимать, как они будут использованы, Радек – не только предатель, но и клеветник. Если бы все эти люди были действительно террористы, то чего же они медлили, чего же они тянули? Муралов наговорил на себя, что он руководил в Западной Сибири несколькими террористическими группами. Итог, подведенный им самим на суде: «…фактически никаких террористических актов в Западной Сибири не было совершено». Что же это за Кузькины матери, которые все собирались умирать, умереть не умерли, только время провели? Допустим, что это они убили Кирова. Но почему они начали с Кирова, а не убили Сталина, в котором они видели главное зло и к которому иные из них были вхожи? Чтобы подставить под удар все свои параллельные и вертикальные центры?
Злая обезьяна Радек раскривлялся на процессе вовсю. Он то цинично издевался над другими и над самим собой, то играл в покаянный надрыв. Видимо, это нравилось судьям праведным. Отношение суда и прокурора Вышинского к Радеку было мягче, чем к другим. И приговор ему был вынесен тоже более мягкий, чем его гораздо менее заметным товарищам по процессу: его приговорили не к расстрелу, а к десяти годам тюремного заключения. Вероятно, это все-таки не помешало ежовщикам «в глухой тюрьме тихонько задавить» того, кто помог им засадить Бухарина и дал лишний повод к выпуску на волю всех духов подозрительности и человеконенавистничества, В своем последнем слове Радек предостерегал: нас, мол, поймали, но по всей стране шныряют «полутрочкишты, четверчьтрочкишты, одна вощьмая-трочкишты…» Что глубже пропитывало это зловещее шепелявенье? Липкий пот смертника, не теряющего надежды вымолить себе жизнь, или яд, скапливающийся внутри получеловека, жаждущего выместить свою судьбу на ком угодно и как можно больше потянуть за собой?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.