Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
И все-таки следственные органы и трибунал, не вникнув в дело моей матери, не поняв до конца, кто перед ними, не поняв ее намерений, – иначе они не были бы энкавэдэшниками, – не рубнули сплеча.
Мою мать очень скоро отделили от сотрудников управы и от «полицаев», держали ее в особом помещении, а потом выделили ее дело. Следователь сжалился над ней и посадил ее к себе в сани. И вот тут у них началась дискуссия.
Моя мать спрашивала следователя: в чем ее вина? Кто из-за нее пострадал? Ведь она только и делала, что спасала русских людей от смертной казни и просила вернуть им коров, овец, кур.
На это следователь возразил ей, что вот именно в этом ее вина и состоит. Пусть бы немцы побольше расстреливали и побольше отнимали у населения скота, живности и прочего – тогда население ожесточилось бы, а моя мать способствовала «умиротворению».
Я вспомнил об этом споре в 55-м году, когда читал в «Правде» от 27 июля выступление президента США Эйзенхауэра по радио после Женевского соглашения глав правительств четырех держав (Англии, США, СССР и Франции). Эйзенхауэр говорил о «пропасти, отделяющей до сего времени Восток и Запад, пропасти, настолько широкой и глубокой, насколько широки и глубоки различия между индивидуальной свободой и регламентацией, широкой и глубокой, как пропасть, отделяющая идею человека, созданного по образу и подобию Бога, и идею человека, являющегося простым орудием государства».
24 декабря 1941 года военный трибунал осудил Елену Михайловну Любимову не за измену Родине, как других перемышлян, арестованных одновременно с нею, а за сношения с представителями враждебного государства, отчего и приговор был вынесен по тому времени и по той обстановке мягкий: ее приговорили, как в 37-м году Петра Михайловича Лебедева за «антисоветскую агитацию», к 10 годам лишения свободы.
Суд происходил в деревне Юхновского района Смоленской области. Когда мою мать привели после суда под конвоем в избу, бабы, узнав о приговоре, прослезились от радости:
– Голубушка! Это тебе такое счастье… Благодари Бога… Тебе одной жизнь оставили… А то ведь только и слышишь: расстрел да расстрел.
Они имели в виду, главным образом, сельских старост.
Мой земляк прав: в любой стране, освобожденной от немцев англичанами или американцами, моя мать получила бы награду. Но трибунал войск НКВД Московского округа, по крайней мере, отделил мою мать от тех, кто пошел служить в учреждения, созданные немцами, кто поступил в полицию.
Кто же они такие, за редким и случайным исключением?
Это были, главным образом, те, что с весны 38-го по весну 39-го года протомились безвинно в Калужской тюрьме, над кем издевались сотрудники Перемышльского районного отделения НКВД, кого они пытали, кого, как, например, Федора Прокуратова, продержав несколько дней в темной камере, выводили на яркий солнечный свет (это была еще одна из самых слабых мер воздействия), и кто имел счастье досидеть до конца ежовщины и кого выпустили без суда или после суда.
Благодать христианского всепрощения дается не всем. Этими людьми руководило чувство мести. После пережитого они считали своими не русских мастеров заплечных дел, а немцев, ставивших перед собой, среди других целей, цель свергнуть власть этих мастеров. Что у Гитлера его заплечных дел мастера тоже в чести и у власти – об этом они тогда еще не имели понятия.
Задумывались ли мы над тем, почему так много самого разного люда, – вовсе не одни только «бывшие», – оказалось после Октябрьской революции на чужбине? Во Франции образовалось не «болото эмигрантщины», как с чужих голосов попугайничали мы, а целое русское государство. Какое там скопилось обилие умов и талантов!
Задумывались ли мы над тем, почему за границей очутились не только монархист-прогрессист Шульгин, не только октябрист Гучков, но и кадет Милюков, эсеры Чернов и Савинков, участвовавший в убийстве великого князя Сергея Александровича, меньшевик Дан, тенор Смирнов, Шаляпин, Рахманинов, Вертинский, знаменитые мастера балета, Константин Коровин, Бенуа, Добужинский, Репин, Сомов, Малявин, артисты Художественного театра Массалитинов и Чехов, Балиев со своим театром «Летучая мышь», еврейский театр «Габима», адвокат Карабчевский, Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Вячеслав Иванов, философов, Гусев-Оренбургский, Амфитеатров, Бунин, Куприн, Зайцев, Шмелев, Чириков, Наживин, Ремизов, Аверченко, Саша Черный, Тэффи, Дорошевич, Сургучев, Марина Цветаева, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Владислав Ходасевич, шахматист Алехин, Нимцович, Тартаковер, Боголюбов, Рубинштейн? И, кстати, сколькие уцелели благодаря тому, что очутились в эмиграции! Гибели оставшихся в России Флоренского, Вавилова, Гумилева, Чаянова, гибели хотя бы четырех таких умов и дарований Октябрьская революция не стоит. Это цена непомерно высокая даже и для более удачной революции, а у нас, как говорил Георгий Авксентьевич Траубенберг, ' воцарилось «хамо-бандитское» правительство и царит по сей день.
Задумывались ли мы над тем, почему во время так называемой «Великой Отечественной» войны оказалось столько перебежчиков, как ни в одну войну из тех, что вела Русь со времен Рюриковых и кончая царствованием Николая Второго?
Среди сотрудничавших с немцами идейные пораженцы, смотревшие на поражение Советского Союза как на крайнюю и временную меру для избавления России от «хамунистов», составляли меньшинство. Я скидываю со счетов тех человекообразных, которые в детстве мучали животных и которые, придя в возраст, испытывали наслаждение от мучений людей любой национальности и любых убеждений.
Кадры сотрудников с немцами подготовила Советская власть «своею собственной рукой». Подготовила раскулачиванием, подготовила ягодовщиной, подготовила ежовщиной. Люди шли к немцам, движимые чувством мести за свою растоптанную судьбу, те, что по причине своего неблагополучного социального происхождения оставались недоучками, чувством мести за своих родных, раскулаченных, запытанных, расстрелянных, погибших в тюремных больницах, на этапах, на поселении, в лагерях. Кадры сотрудников с немцами подготовила Советская власть тем, что упразднила ветхозаветную заповедь: «Не лжесвидетельствуй». Если можно давать ложные показания в ОГПУ-НКВД, если можно доносить, оговаривать, клеветать, то почему же нельзя писать доносы в немецкие комендатуры и в Гестапо? Тогда было выгодно то, а теперь, наверное, это. Кадры сотрудников с немцами Советская власть подготовила тем, что упразднила ветхозаветную заповедь: «Не убий». Если не считалось за грех расстреливать своих же несчастных и невиновных по чекистским темницам, коль скоро за это платила деньгами и продуктами Чека, то почему же нельзя расстреливать своих в карательных отрядах, коль скоро за это платят немцы? Эти кадры подготовила Советская власть тем, что упразднила еще одну ветхозаветную заповедь, воспрещавшую посягать на имущество ближних. Ну а если можно было раскулачивать, да еще так, что раскулаченное добро прилипало к рукам раскулачивавших, то почему же нельзя производить реквизиции для немцев, коль скоро немцы за это платят и коль скоро представляется случай на этом поживиться? И еще одну заповедь упразднила Советская власть: «Не прелюбодействуй». Если не считалось за грех блудить с красногвардейцами, с чекистами, с гепеушниками, с энкавэдэшниками, с ответработниками, с наркомами, то почему же не поблудить с немецкими солдатами и офицерами, коль скоро те угощают шоколадом и водят в рестораны, кафе и кино? Тут очень легко перефразировать строки из блоковских «Двенадцати»:
С коммунистами блудила,
Нынче с немцами пошла.
След моей матери затерялся.
…Передо мной фотокарточка – такие заказывают для получения паспорта. На ней снята миловидная пухленькая девушка с по-русски прелестными в своей неправильности чертами лица, в темном платье со стоячим воротничком, отделанном кружевами, – старомодная гимназисточка-старшеклассница. На обороте надпись;
Дорогой, незабываемой, единственной, моей любимой Елене
Михайловне от Лиды.
7 VIII 48 г. Молотовск
Припоминаю…
После суда мою мать привезли в калужскую тюрьму и заперли в нетопленной и необитаемой камере. Постепенно начали прибывать пополнения. В числе новоприбывших оказалась молоденькая девушка. Войдя, она легла ничком на нары и зарыдала. Мать бросилась к ней. Сквозь рыдания девушка выговорила, что ее приговорили к долгосрочным каторжным работам. Не до тонкости искушенная в советской юриспруденции, моя мать из бессвязного рассказа девушки, прерывавшегося всхлипываниями, уяснила, однако, себе, что допущена чудовищная судебная ошибка. Она начала уговаривать девушку немедленно обжаловать приговор. Та заупрямилась – все равно, мол, ничего не выйдет, разве у них правды добьешься? Мать накричала на нее и потребовала, чтобы девушка попросила у коридорной чернил и бумаги. Девушка послушалась. Некоторое время спустя последовал второй суд над нею, и она отделалась сравнительно пустяками. После этого моя мать рассталась с Лидочкой. Как Лидочка через шесть лет разыскала мою мать для того, чтобы послать ей в лагерь под Калугой письмо и карточку, – не помню.
В эпизоде с Лидочкой – вся душа моей матери. Мерзнущая в холодной камере, голодная (она потом говорила мне, что рада была телесным страданиям – они ослабляли нравственные), пережившая ожидание смертного часа, изнывающая в тоске и тревоге о сестре, обо мне, о моей семье, она врывается в жизнь незнакомой девушки и влияет на благотворный поворот в ее судьбе.
…Десять лет моя мать жила в моих мыслях и чувствах, в памяти, в сознании и подсознании. Я думал о ней даже когда думал совсем о другом. Я вызывал в воображении ее черты: пушистый разлет японских бровей над задумчивыми ясными глазами, порой источавшими такую мучительную жалость к людям, что становилось мучительно жаль ее самое.
Вспоминались особенности ее душевного склада. Вспоминалось, что самым любимым ее народным выражением было: «Без Бога не до порога».
Тетя Саша подолгу молилась на ночь перед киотом с теплившейся лампадкой. Мать молилась только в церкви. Имя Божие она постоянно призывала про себя. Молилась она вслух только на кладбище и, называя имена усопших сродников и друзей, всегда поминала «заблудшего раба Божия Сергия» – это она молилась об упокоении души Сергея Есенина.
Вспоминался мне ее дар незаметной заботы о людях, каким были оделены и ее золовки.
Мать любила выписывать понравившиеся ей мысли, строки и целые стихотворения. Так, она выписала из письма Александры Андреевны Толстой к Льву Николаевичу: «Прекрасная, милая, легкая доброта Ваша…» Вот и об ее доброте можно было сказать именно так.
Вспоминались ее слова о творческом начале в любви. Она говорила, что любовь – это искусство, и, как всякое искусство, любовь требует разнообразия форм. Наши с ней отношения не были бы такими неколебимыми, если б она вовремя не поняла, что настала пора, когда мне уже нужна не столько мать, сколько мать-друг…
В раннем возрасте, когда я, заболев, всю ночь горел как в огне, я говорил матери:
– Давай дузья!
Так я просил ее взять меня на колени, поносить по комнате. Когда я возмужал, она с шутливой ласковостью то же самое предложила мне.
Она выписала такие фразы из писем Александры Андреевны Толстой к Льву Николаевичу:
Никогда не имела способности любить с закрытыми глазами… Чем дороже человек, тем яснее, кажется, поражают нас его недостатки, все равно как дорогой больной.
Это «камешек» в мой «огород».
Моя мать, как и я» рано затосковала о прошлом. (Вообще у нас с ней много общих черт, склонностей и привязанностей.) В лагере ее тоска не могла не усилиться. Это была тоска не только о своем относительно благополучном прошлом, но и тоска о тех, кого она утратила навсегда. Она писала мне, что ей жаль не только ушедших из жизни Петра Михайловича и Георгия Авксентьевича, не только самое себя, потому что она их больше не увидит, но и меня, потому что и я их больше не увижу, У нее были основания для жалости ко мне: она знала, какой не мельчавшей, а все ширившейся любовью любил я их – и за то, что они такие, и за то, как много сил положили они» чтобы я не засох на корню.
В лагере она сделала выписку из «Княжны Мери» (листок с ее выписками сохранился):
Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего!
И из «Тихого Дона»:
От пластов снега несло холодом, но холод этот еще резче подчеркивал аромат доцветающих фиалок, неясный и грустный, как воспоминание о чем-то добром и давно умершем…
Эту книгу она прочла в лагере и высоко ее оценила, там же прочла «Самгина» и писала мне, что некоторые его страницы написаны с огромной художественной силой.
На одном и том же листке две выписки. Одна – из рассказа Горького «Женщина»:
Неизбывная» на всю жизнь данная тоска.
А другая – из рассказа Сергеева-Ценского «Старый врач»:
Чем отчетливее чувствует человек, что он уходит из жизни, тем милее становится для него все кругом. Жизнь каждый день подносит ему тогда в давно известном неизведанно новое. Человек глядит на повседневно привычное, а это привычное так неожиданно вдруг сверкнет, что глазам становится больно от счастья.
Эта выписка характерна для ее скорбной жизнерадостности.
В лагере она много читала. Я посылал ей книги, но и в лагере была неплохая библиотека.
20 ноября 51-го года, незадолго до выхода на волю, она мне писала:
Читаю «Преступление и наказание» и, как всегда при чтении его, потрясена гением Достоевского. Глубоко волнует все, но особенно разговоры Раскольникова с Соней Мармеладовой, их совместное чтение и т. д. Принято говорить, что Достоевский тяжел. А, по-моему, ничуть, так как из всех действительно глубоко трагических положений ярко сверкает свет, все и вся освещающий и дающий счастье.
Выписываю строки из ее письма ко мне от 8 сентября 55-го года:
Людей очень жалею и стараюсь их любить по мере сил. Это иногда трудно, но как же радостно, когда удается по-настоящему прощать и любить! Минуты эти несравнимы. Ведь без этого немыслимо жить: все становится бессмысленным и до ужаса неинтересным.
Сострадание и еорадование жили в душе моей матери дружно. Как только, в январе 39-го года, первым вернулся из калужской тюрьмы на перемышльскую волю бывший заключенный, далекий нашей семье и не очень симпатичный нам человек, которого мы прозвали за малорослость и черноту «Блохой», мать иносказательно (тогда по всякому поводу применяли «шифр»), поспешила мне сообщить в письме от 28 января:
У нас не холодно, чисто, насекомых, конечно, никаких нет, несмотря на кота, а у других, говорят, опять свободно прыгает Блоха, чему я чрезвычайно рада…
Обнаружил я у матери выписки стихов о родине со зловещим и мрачным, почти без проблеска, колоритом: стихотворение Лермонтова «Предсказание» (как только листок с этим стихотворением пропустило при выходе матери на свободу лагерное начальство!), переписанные ею перед войной первая и последняя строфы блоковского «Рожденные в года глухие…» и стихотворение Ахматовой «Думали: нищие мы…» А в однотомничке Есенина, который я ей подарил, когда она жила на свободе в Калуге, она все-таки подчеркнула строки из «Стансов»:
…более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.
Вспоминалась ее любовь к цветам и травам, к деревьям и животным, к лугам и рекам, к звездам и облакам.
Вспоминаю ее бесстрашие, помогавшее ей в годину испытаний. Она была очень привязана к свекрови своей и золовкам. В 19-м году она в «телячьем вагоне» ездила в Москву повидаться с братом Николаем Михайловичем. На обратном пути сошла в Малоярославце и до Новинки отмахала тридцать верст пешком в октябрьский день. Ее веревочные туфли расползлись от шлепанья по грязи и по лужам, она их скинула и последние десять верст отшагала босиком по холодной земле. Пришла, когда уже смерклось, а тогда в лесах пошаливали. Брат Гынгиной сослуживицы кадет Сергей Николаевич Преображенский, бежавший из Калуги прятаться от красного террора в Новинке, узнав о путешествии моей матери, воскликнул:
– Вот так женщина!
Вспоминалось, как она меня, пятилетнего, отчитала, услышав, что я назвал Федора Дмитриевича Малова «Федором».
– Какой он тебе «Федор»? Ты думаешь, что если он землю пашет, так он ниже нас? Да мы с тобой без таких людей, как Федор Дмитриевич и Натальюшка, умерли бы с голоду – мы почти ничего не умеем делать из того, что умеют они. И они на сто голов благороднее многих из нас, «образованных».
Я сослался на то, что ведь и няня называет его «Федором».
– Няня может себе это позволить, няня старенькая, Федор Дмитриевич ей в сыновья годится. Ты же не называешь Александра Михайловича Белова – «Александр», а между ними та и разница, что один занят своим полезным делом, другой – своим.
Вспоминалось присущее ей сочетание такта с прямотой, иногда доходившей до яростных вспышек.
Домик, где временно поселился бывший перемышльский городовой Пыжъянов (в раннем детстве я его называл «дядя городовой»), купила мещанка Соловьева, сквалыга и ханжа. Вдовец Пыжъянов с кучей ребят вынужден был переселиться в избушку на курьих ножках.
Мы с матерью проходили мимо соловьевского дома, когда дети Пыжъянова выносили последние узлы с добришком, а достойный отпрыск своей мамаши, лет десяти, кричал им вслед:
– Нищие! Нищие! Что? Выгнали! Выгнали!
У моей матери недостало душевных сил, чтобы пристыдить и вразумить малолетнего живоглота, как это подобало учительнице. Она накинулась на него с таким неистовством, что, казалось, вот-вот прозвенит затрещина. Вдруг мать обернулась ко мне и сказала:
– Близко к этой гадине не подходи!
А незадолго до революции, увидев, что мужик осатанело хлещет кнутом выбившуюся из сил лошадь, она изругала мужика на чем свет стоит, так что он рот раззявил от изумления, призвала на помощь этого самого «дядю городового», и Пыжъянов заставил мужика половину дров скинуть на землю, остальное свезти куда нужно, а потом вернуться за сваленными дровами.
Мелочи жизни, как бы ни были они существенны, для нее не существовали. Жертвовала она ими легко.
20-й год. Перед Пасхой мать на что-то выменяла белой муки для куличей. Но вот беда: сырые осиновые дрова шипят, а не горят. Мать со словами:
– Стану я из-за куличей Светлую заутреню пропускать! Ну пусть сгорят куличи, – прикрыла устье заслонкой и ушла вместе со мной. А когда вернулась, то, в полной уверенности, что вместо куличей обнаружит горелое тесто, первым делом отодвинула заслонку, И что же оказалось? Как в сказке: печка сама истопилась, а куличи вышли такие, как нужно, – и не подгорелые и не сырые.
Письма учеников к моей матери я приводил в главе «Родники»[75]75
См. т. 1, с. 56 – 125.
[Закрыть]. А вот отрывки из писем от 59-го года сидевшей вместе с моей матерью в лагере под Калугой малограмотной Оли Рословой (писала Оля в Калугу из Малоярославца – обе были тогда уже на воле):
Хотя бы дожить до лета можить я к вам и приехала очин хочится вас видет моя милая и дорогая Е. М., посмотреть на ваше доброе и милое лицо. На ваши добрые, светлые и приветливые глаза. Не пройдет у меня ни однаго вечера что бы я не вспомнила вас всегда.
Из другого ее письма:
…таких сейчас людей нет, добрая, чуткая и отзывчивая Елена Михайловна.
Перед войной переехавший из Перемышля в Калугу доктор Николай Николаевич Добромыслов, о котором я упоминал в главе о ежовщине, о том, как он помогал в Перемышле заключенным и как он сокрушался, что его тоже не посадили, бесстрашно писал моей матери письма в концлагерь. Вот отрывок из его письма от 22 января 51-го года:
Добрый день, Елена Михайловна!
Хочется ободрить Вас, поддержать у Вас уверенность, что несмотря ни на что, ни на какую временную слабость, Вы выдержите оставшийся срок, – потому что обязательно нужно выдержать[76]76
В подлиннике места, отмеченные у меня курсивом, подчеркнуты.
[Закрыть]. Ни на что иное Вы не можете, не имеете права себя настраивать… Чего бы Вам особенно хотелось, чтобы купить Вам для передачи?..
Конец письма Анны Николаевны Брейтфус (60-е годы):
Когда мои тетки (сестры отца) узнали в Новинке из моей телеграммы, что мать освобождена и я вместе с женой Добромыслова Татьяной Ардальоновной встретил ее у ворот лагеря и привез пока, до приискания квартиры, к Добромысловым, тетя Соня написала нам:
12/XII. 1951 г.
Дорогие Нелличка и Колюша!
От всей души, от всего сердца мы, четыре сестры, приветствуем вас, родные наши, в этот бесконечно счастливый и радостный день, до которого по милосердию Божию мы дожили все. И хотя большое расстояние разделяет нас, но душою, мыслями мы с вами, дорогие.
Как отрадно в письме соединить два ваших имени и знать, что вы вместе, и пусть Господь устроит вашу дальнейшую жизнь.
Будем ждать общего радостного свидания у нас.
Крепко, крепко обнимаем вас, дорогие, и целуем.
Пусть Господь хранит вас.
Всем сердцем любящие вас —
Юня, Гынга, Аня и Соня.
Превозмогая душевную боль, я в разлуке с матерью (тогда, по маловерию моему, я думал, что это разлука вечная) перечитывал те ее письма» из которых особенно ясно видно, какою любовью любила меня она.
В древнерусском языке бытовало выражение «вседумно нещись». Моя мать со дня моего рождения и до своего последнего вздоха вседумно пеклась обо мне.
Привожу отрывки из разных ее писем:
Все в нашей комнатке еще дышит тобой… В ушах и душе звучат наши бесконечные разговоры об искусстве, театре, литературе. Все кажется, что ты здесь, сидишь за работой, инстинктивно хочется что-то подложить, чтобы ты налету клюнул, стащить у тебя папиросы… И вдруг ловишь себя на том, что это мираж: светлые дни твоего пребывания кончились, ты далеко.
(Из письма от 27 января 1939 года)
…я даю тебе честное слово, что буду беречь свое здоровье, раз ты этого просил. Но дай же и мне слово обязательно носить теплые носки и синие брюки. А о тех, которые я когда-то купила тебе в Перемышле и которые все вытерлись и стали тебе коротки, – забудь. Будто у тебя их нет. В них ходить холодно и неприлично. Ты знаешь, какая я всю жизнь была и есть противница роскоши в костюмах, но тепло, опрятно и скромно-прилично ходить необходимо.
(Из письма от 28 января 1939 года)
Как в Москве? Не стало ли скользко? Ведь у тебя такие скользкие галоши! Мысленно слежу за каждым твоим шагом… Как хочется во всем помочь тебе, во всем облегчить… и это бессилие смешно, когда бы не было так грустно.
(Из письма от 29 января 1939 года)
…не знаю, как и благодарить мне тебя за чуткое во всех смыслах отношение ко мне. Нет, за это не благодарят. Выразить это трудно. Только являющиеся у меня радостные умиленные слезы могут показать, как это меня поддерживает.
(Из письма от 19 марта 1939 года)
В марте 40-го года я выехал в Калугу из Перемышля на почтовой лошади, в морозный день с ветром. Мать мне писала вдогонку:
…мне хотелось самой мерзнуть, чтобы ты не один мерз. Это может быть и непонятно для большинства, но у меня всегда такое чувство в таких случаях, и с этим ничего не поделаешь.
(Из письма от 17 марта 1940 года)
Не могу не сказать, как за все бесконечно тебе благодарна и как больно, что я, избаловавшаяся за длительное пребывание с моим единственным другом, осталась одна, но распускаться гадко, и я все буду делать, чтобы быть здоровой, бодрой, крепкой для будущей встречи. Умоляю тебя меньше курить, возможно больше есть и не ходить по солнцу с открытой головой.
(Из письма от 19 июля 1940 года)
Уже из лагеря, в год выхода на свободу, отвечая на мое письмо, в котором я сообщал ей, что болел и потому некоторое время молчал, она писала мне:
…если можно, я еще больше, еще лучше узнала и уверилась в том, что вне тебя у меня ничего нет. Я многих дорогих очень люблю, но когда ты болен или что-либо у тебя не ладится, мне все (особенно я сама) становится безразличным.
(Из письма от 23 февраля 1951 года)
В 55-м году я писал матери в Калугу из Киева о том, что побывал в Почаевской лавре, о том, что в Киевском Владимирском соборе после субботней всенощной все духовенство служит молебен Божьей Матери и что заканчивается молебен всенародным пением кондака «О Всепетая Мати». Она ответила мне на это:
Благодарю Господа за то, что Он сподобил тебя туда съездить. И какое же счастье, что это все сейчас есть! Бедные, бедные люди, которые не знают, не чувствуют этого! А какой дивный обычай петь последний кондак из акафиста Божьей Матери «О Всепетая Мати» всем народом!..
……………………………………………………………….
Перемышляне трогательно не забывают меня…
……………………………………………………………….
Как странно: несмотря на необозримое количество оврагов, разделяющих теперь наши с тобой жизни, никто мне так не близок, как друг, как ты, как будто мы и не расставались в 41-м году!..
Всякая радость нечаянна…
В один из летних дней 42-го года я пришел откуда-то домой. На столе письмишко. Мать извещает, что она в Бутырской тюремной больнице, ей разрешены передачи.
Моя жена начала в указанные дни носить передачи. Конечно, скудные – время было голодное, но все-таки она старалась побаловать ее настоящим чаем, кофе.
В первой же записке, подтверждая, что все получила сполна, мать спросила про внучку: «Жива ли Аленочка?»
Всякая радость нечаянна…
Вернувшись откуда-то домой, я застаю незнакомую, тоненькую девушку с вздернутым носиком. Это была медсестра из Бутырской тюремной больницы. Она принесла от мамы письмо, рассказала, что мать заболела в Краснопресненской пересыльной тюрьме дизентерией и ее положили в Бутырскую тюремную больницу.
С этого дня девушка стала нашей письмоноской. Через нее мы дополнительно посылали маме кое-что из еды.
Вновь в нашей с матерью жизни встала Бутырская тюремная больница, только теперь там не я, а она.
Медсестренка делала для нас благое дело бескорыстно. У нас не было дорогих вещей, лишних продуктов, которыми мы могли бы ее приманивать. Я только дарил ей книги, некоторые давал почитать.
Осенью она пришла к нам с дурной вестью: в связи с напряженным положением на фронте многих заключенных, в том числе – выздоровевших, но еще не выписанных из больницы, отправляют в дальние лагеря. Мать снова в пересыльной тюрьме.
Моя жена потратила два дня, чтобы передать маме продукты и теплые вещи. Потом мать писала, что на этапе вещи ее спасли.
Медсестренка вскоре исчезла. До сих пор не возьму в толк – почему. Думаю, что из тогда еще отличавшей русское простонародье деликатности: мавр сделал свое дело и должен уйти сам. А между тем она была нам очень нужна – просто как друг.
Если она, паче чаяния, скончалась, то да дарует ей Господь блаженное упокоение, а если жива, то да удолголетствит Он ее жизнь, и да пошлет Он ей много радостных дней за те радостные в самой своей печали дни, какие я пережил благодаря ей во второй половине 42-го года!..
История повторяется не целиком.
Из Бутырской тюремной больницы я вышел на волю. Мою мать перегнали оттуда в пересыльную тюрьму.
След ее затерялся вновь…
Всякая радость нечаянна…
Седьмое января 1943 года. Первый день Рождества. Утро. В комнате холод собачий. Мы с годовалой дочерью вдвоем. Звонок. Вставать неохота. Под одеялом кое-как угрелся. Опять звонок, продолжительный. Встаю. Что-то на себя накидываю. Почтальонша. Доплатное письмецо-«треугольничек» от моей матери из Тайшета Иркутской области. Доехала, жива, по инвалидности на легкой работе, чинит белье.
7 января 1952 года я писал матери в Калугу уже на волю:
Сегодня получил твое письмо… Невольно вспомнилось, как именно в этот день я получил от тебя письмо в 43-м году» и почувствовал, что умирать мне еще рано.
Переписка у нас с матерью установилась более или менее постоянная. Продуктов и вещевых посылок не принимали. Деньги я высылал ежемесячно. (Кажется, разрешалось посылать не более пятидесяти рублей.) Тяжко было писать с оглядкой на двойную цензуру – военную и лагерную. Тяжко было получать треугольнички с обратным адресом: п/я ЛВТ 215/22. Но то были жалившие мелочи. Я боялся, что мать умрет в лагере от истощения.
Ранней весной 44-го года по совету адвоката Николая Адриановича Сильверсвана, с которым я познакомился у Маргариты Николаевны и который после войны был арестован и погиб в концлагере, я начал хлопоты по пересмотру дела моей матери. На взгляд Николая Адриановича, в связи с нашими успехами на фронте моя мать могла рассчитывать на благоприятный исход дела.
Я послал ей в Тайшет несколько чистых листов бумаги с просьбой поставить свою подпись внизу. К моему удивлению, лагерное начальство пропустило эти листы с подписью. На полученных обратно листах я напечатал несколько экземпляров продиктованного мне Сильверсваном прошения от имени матери на имя Калинина о пересмотре ее дела. Мотивировалось прошение, прежде всего, тем, что единственный ее обвинитель свел с ней личные счеты, во-вторых, тем, что во время оккупации она штатной должности не занимала, что ее отношения с немцами сводились к просьбам за русских людей и, наконец, тем, что за плечами у нее 40 лет беспорочной службы. С этим прошением я пошел в приемную Калинина. Принял у меня прошение косоглазый тип, явно «оттуда», с такой кислой миной, что я сказал себе: «Прошение дальше секретариата не дойдет, и это еще в лучшем случае».
Всякая радость нечаянна…
Летом 44-го года получаю от матери телеграмму из Тайшета:
Еду на пересуждение.
След моей матери затерялся вновь. Четвертого мая 1946 года мать писала мне:
Последнее мое письмо тебе я написала 21-го июня 1944 г., а 23/VI я покинула Тайшет по вызову в Тулу. Дорогой тяжело заболела малярией, в Свердловске меня положили в больницу. Слегка оправившись, я поехала в Тулу, но вновь заболела, настолько серьезно, что в больнице тульской пролежала 3 месяца. Из Тайшета я послала тебе телеграмму, в которой сообщала, что уезжаю, и просила не писать мне и не посылать книги и деньги до сообщения нового адреса. Из Тулы меня перевели в Калужскую область и в калужской тюрьме я пробыла с 15/Х-44 г. до 21/IV-46-ro года. Как я переживала невозможность узнать о здоровье твоем и твоей семьи – ты можешь себе представить.
Мать впоследствии говорила мне» что в Туле к ней отнеслись благожелательно, но, на ее несчастье, Калугу снова сделали областным центром, и дело матери передали туда. В Калуге следователь попался злобный. В 42-м году безжалостность приговора была объяснима: неподалеку идут бои, исход войны неясен, арестованных уйма, разбираться некогда. И все-таки трибунал войск НКВД понял, что моя мать не изменница родины. И на том спасибо. А теперь времени было достаточно, обстановка в Калуге и во всей стране изменилась. Победа была видна явственно. А желание следствия опорочить мою мать усилилось. Особенно много стараний приложило к тому Перемышльское управление НКВД. Рыльце у него было в пушку. После смерти моей тетки оно присвоило все вещи, принадлежавшие и тетке и матери, раскрало книги, на которых стояло мое имя. Так, например, четырехтомник Есенина с березкой на обложке схватила себе жена начальника НКВД. «Все расхищено, предано, продано…» В случае, если б мою мать освободили, пришлось бы как-то выкручиваться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.