Текст книги "Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2"
Автор книги: Николай Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
А вот как двумя годами позже воспринимал церковь Василий Витальевич Шульгин, один из очень немногих людей в предреволюционной России, отличавшихся глубиной государственного ума и политической прозорливостью, выдающийся публицист и оратор, член Государственной Думы, рыцарь без страха и упрека, белый офицер, эмигрант, узник советской тюрьмы, прошедший муки отступления, бегства, скитаний, игры в прятки с одесской Чрезвычайкой, муки изгнанья, муки допросов в советской тюрьме, оставивший драгоценные записи о предсмертных годах России, – записи, в которых так и сверкает его ухватистый ум и талант:
Я вовсе ничего не идеализирую… Я знаю и вижу нашу русскую церковь… И все-таки среди этого расцвета зла, когда поля и нивы зардели махровыми, буйными, красными будяками, церковь уже потому утешает, что она молится…
И еще:
Церковь среди большевизма имеет какую-то особенную непонятную в обычное время прелесть. Если бы от всей нашей земли ничего не осталось среди враждебного, чужого моря, а остался бы только маленький островочек, на котором все по-старому, так вот это было бы, что церковь среди красного царства[24]24
В. Шульгин. – «1920 год».
[Закрыть].
Какой остротой социально-исторического зрения обладал Розанов! «Есть не своевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду и высокую человеческую правду. Однако, если бы эта “правда” расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, – доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона».
Как близко мне отношение Розанова к Льву Толстому:
Вся судьба толстовца Толстого в этих словах: «Чего хотел, тем и захлебнулся». Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», – он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и кажется «с ног», – сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»…
Какой широкий и верный литературный и музыкально-поэтический вкус был у Розанова!
Таких, как эти две строки Некрасова:
Еду ли ночью по улице темной —
Друг одинокий!.. —
нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что «он нисколько не был поэт»… не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как
Дом не тележка у дядюшки Якова —
народнее, чем все, что написал Толстой.
………………………………………………………………………………………
Его «Власу» никакой безумец не откажет в поэзии» Его «Огородник», «Ямщик», «Забытая деревня» прелестны, удивительны и были новы по тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора.
Сочувствие в общем вызывало во мне и отношение Розанова к Щедрину, из произведений которого я очень люблю только «Губернские очерки», «Пошехонскую старину», «Господа Головлевы» (вещь почти «достоевскую») и пьесу «Смерть Пазухина».
…из «Истории одного города», – признается Розанов, – прочел первые три страницы и бросил с отвращением… Думаю, что этим я много спас в душе своей.
Этот ругающийся вице-губернатор – отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его[25]25
«Уединенное».
[Закрыть].
Меня ничуть не коробили – напротив, восхищали раблезианские словечки Розанова: ведь я стал раблезианцем задолго до того, как прочел «Гаргантюа и Пантагрюэля». Ну, а уж по существу-то я был всецело на стороне Розанова и с превеликой охотой исполнил бы собственноручно его пожелания, во всяком случае – второе:
Книги Розанова – это учение о душе:
Мой друг никогда бы не сказал, как однажды обмолвился Пастернак, что его душе нечего делать на Западе. Но все, взятое нами напрокат, все, перешедшее к нам с чужого плеча и не переделанное по мерке, плохо на нас сидевшее, все кургузое и длиннополое, широченное и обуженное вызывало у него гадливую насмешку. Любимым его историком был Карлейль. Его идеалом в политике были английские консерваторы. Он утверждал, что мудрый консерватор дальновиднее, предприимчивее и гибче самых ярых революционеров.
Окатов дал мне прочесть «Несвоевременные мысли» Горького. В этой книге собраны статьи «буревестника русской революции», печатавшиеся в 17-м и 18-м годах в газете «Новая жизнь».
В «Несвоевременных мыслях» достается не только Ленину, Троцкому и Зиновьеву. Достается даже «лирически настроенному, но бестолковому А. В. Луначарскому» («Новая жизнь», № 194, 6 (19) декабря 1917 г.). В каждой строчке «Несвоевременных мыслей» слышится плач по России, которую до основания разрыли свиными своими пятачками господа большевики, как величает их Горький. Он не желает участвовать в «бешеной» пляске г. Троцкого над развалинами России… Каждая строчка его книги полна ужаса перед гибелью русской культуры; перед творившимися ежедневно и ежечасно злодеяниями еще до введения «красного террора»; перед удушением свободной мысли, перед «истреблением инакомыслящих» (от Ивана Грозного «…этим простым и удобным приемом… пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?» – пишет Горький в № 11 (225) «Новой жизни» от 11 (30) января 1918 г.). Горький непочтительно возвращает «господам большевикам» билет на «светлый праздник народов» («Новая жизнь» № 179, 12 (25) ноября 1917 г.), к которому они шагают через горы трупов. И это писал человек, который спустя несколько лет бросит лозунг: «Если враг не сдается – его уничтожают»..!
Владимир Александрович Окатов был местный уроженец. Отец его – бухгалтер, мать – «домашняя хозяйка». Когда я смотрел на этих немудрящих обывателей или беседовал с ними, я с трудом верил, что Владимир Александрович – их родной сын. И внешность у них была вполне заурядная. Его отец мог бы торговать в свечной лавочке, быть церковным старостой, мать напоминала рыхлую, благодушную просвирню. А Владимир Александрович и по внешности был интеллигентом самой высшей пробы: чистый, высокий лоб, взгляд – как у Владимира Соловьева на портрете Крамского, чуть курчавившаяся каштановая борода, подчеркивавшая восковую мертвенность впалых щек, на которых временами играл чахоточный, неестественно яркий румянец… Таким он был в свои 27–28 лет, когда мы с ним познакомились.
В 29-м году он выступал в Архангельске на литературных сборищах, громил местных рапповцев, говорил незадолго до коллективизации, что надвигается новая революция, быть может еще более страшная, нежели революция 17-го года, и что только слепые могут не замечать ее приближения.
За такие речи его выгнали со службы. Он бежал в Ленинград и там устроился. В Ленинграде заболел туберкулезом, В Архангельске к тому времени успели позабыть о его выступлениях, РАПП была ликвидирована, на сцене появились новые люди. Окатов вернулся в Архангельск и стал корреспондентом Северного отделения ТАСС. Его часто можно было видеть выходящим на репортерский промысел вместе с двумя сослуживцами: сыном местного окулиста Леней Головенко и разгуливавшим зимой и летом в одном френче, без пальто и без шапки, Арнольдом Раппопортом, рассуждавшим о сверхгениальности Джойса, которого он не читал, и уверявшим, что лучшие русские поэты – это Тихон Чурилин и Елена Гуро. (Хлебников был для него слишком старомоден,) Окатова и меня связывало с Раппопортом неприятие современности. Оба у меня бывали: Окатов – часто, Раппопорт – редко. Увидев однажды на другой стороне улицы эту тройку над чем-то взахлеб хохотавших приятелей и проводив их глазами, я подумал: «Уж очень у них вызывающе насмешливый вид. Одного этого им не простят».
Осенью 35-го года арестовали и отправили в концлагерь Головенко. В чьем-то присутствии он неосторожно высказался; при обыске у него отобрали стихи, свидетельствовавшие только о том, что он смотрел на жизнь не через розовые очки. Уже после моего отъезда арестовали Раппопорта: кажется, кто-то вспомнил его юношеский троцкизм. Окатова избавила от тюрьмы и каторги смерть: чахотка доконала его в начале 37-го года…
В книжном магазине, где я появлялся едва ли не ежедневно и в кассе которого много раз оставлял деньги, первоначально предназначавшиеся на обед в столовой, я той же зимой – зимой 34–35 года – познакомился с давно уже примелькавшимся мне человеком. Он ходил в пальто с рыжим меховым воротником и в рыжей меховой шапке. У него был мелкий, очень быстрый, скользящий шаг, не шаг, а шажок. Казалось, он ступал не по доскам, а по паркету, в лад шажкам покачивая головой. В профиль он был похож на чорта: нос крючком, козлиная бородка. Он курил трубку с изображением чорта. Как-то он сидел в сквере и покуривал. Мимо него шла девочка лет семи. При виде его она остановилась и долго переводила глаза с трубки на него.
– Дяденька! Трубка на вас похожа, – установила она.
Это был Борис Натанович Лейтин, или, как я для простоты стал называть его, когда мы с ним сблизились, – «Борнат».
Он получил высшее юридическое образование, в молодости пописывал стихи. При НЭП’е его родственник со стороны жены, крупная фигура в валютном управлении тогдашнего Народного Комиссариата Финансов, соблазнил Бориса Натановича легким и весьма приличным заработком, и Борис Натанович стал государственным маклером на бирже. Под его родственника подкапывался председатель правления Госбанка, зам. Наркомфина СССР Шейнман, впоследствии удравший за границу. Паны дерутся – у хлопцев чубы болят. В 26-м году Шейнман таки засадил Борнатова родственника и самого Борната в тюрьму. Родственник получил некий срок лагеря, а Борната приговорили к трем годам ссылки в Сибирь. Шейнман этим не удовольствовался и добился через Ягода пересмотра дела. Бориса Натановича «со свечой», то есть с одетым в штатское конвоиром, вернули с дороги на Лубянку. Его родственника расстреляли. Борнат получил 10 лет Соловецких лагерей. Вскоре после того, как он этапом добрался до Соловков, жена его вышла замуж за профессора-терапевта Зеленина. В Соловках Борнат отсидел три года, два года провел в лагере в Кеми, а потом ему заменили лагерь ссылкой в Северный край, и с 1931-го по 36-й год он пребывал безотлучно в Архангельске.
Жестокие соловецкие нравы смягчались у него на глазах. Заключенным было разрешено устраивать спектакли, вечера самодеятельности. Борис Натанович пел мне гимн, исполнявшийся на таких вечерах. Из него я запомнил две строки припева:
Край наш, край Соловецкий —
Каэров и шпаны прекрасный край! —
и две строки одной строфы:
…И со всех концов земли Советской:
Прет сюда восторженный народ.
Борис Натанович показывал мне комплект типографским способом издававшегося в Соловках журнала, в котором сотрудничал и он.
В лагере он писал много стихов. Одно стихотворение, написанное им вскоре после прибытия в Соловки, мне запомнилось:
Когда жизнь, как полынь, горька;
Когда холодеет рука;
Когда любо ворону: «Кар!»
Кричать в закатный пожар;
Когда нищим проснулся вдруг;
Когда предал и лучший друг —
Надеждам не верь ты: врут!
Развей их на рвущем ветру!
И, сердцу сказав: «Каменей
В удушливых клетках дней!..» —
Миражей неверный свет
Погасишь ты жестким: «Нет!»
…Будет вечер и тих и синь»
Будет горькая мягче полынь,
И жизнь, такую как есть,
Ты примешь как жданную весть.
Эти стихи ценны тем, чти выросли из невыдуманных переживаний. В них запечатлен душевный опыт осужденного на долгий срок, и они характерны для Борната: он почти до самой кончины принимал жизнь «как жданную весть».
В лагере он занимался английским языком, начал переводить в стихах.
Он называл себя «Двадцать два способа зарабатывать деньги». И впрямь: чем он только не занимался в Архангельске! Был экономистом-плановиком, статистиком, распределял по учреждениям абонементы в оперетту, ездил, как выражался его приятель, на «великую» и на «малую халтуру», то есть разъезжал по рабочим клубам со своим «антрепренером» – ссыльным грузином, по прозвищу «светлейший князь Асоциани», и выступал в концертах с чтением «Песни о ветре» Луговского и «Пожара пугачевского» Василия Каменского. В свободное время переводил из английских поэтов и посылал свои переводы на отзыв Горькому, Святополк-Мирскому, Отзывы получал одобрительные, но переводов его не печатали.
Весной 36-го года он освободился и съездил ненадолго в Москву. Я провожал его на поезд. На вокзале он вел себя как человек, едущий откуда-нибудь из медвежьего угла, никогда не видевший железной дороги. Растерянно озираясь, он без всякой надобности метался по вокзалу, тянул меня вместо выхода на перрон к противоположному выходу, полез не в свой вагон.
В ежовщину он вовремя унес ноги из Архангельска, и тут для него началась длительная полоса скитаний. Бывших ссыльных отгоняли все дальше и дальше от Москвы, запрещали жить в некоторых областных городах. Только устроится Борис Натанович в Твери – выметайся. Устроится в другом месте – и здесь введен строгий паспортный режим. Наконец он обосновался в Александрове. Кое-какая работенка перепадала ему из московских издательств. Когда он приезжал в Москву, то непременно заходил к нам и все повторял фразу, которая стала у нас в семье крылатой:
– Не дают людям спокойно жить!..
В 39-м году он подал в НКВД заявление о снятии судимости. Ему отказали. В начале войны его опять посадили только по подозрению и «на всякий случай» целый год продержали в александровской тюрьме.
Во время и после войны ему все неохотней давали работу – надо было иметь упорство Борната, чтобы все-таки где-то что-то урывать.
После смерти Сталина Борис Натанович Лейтин был реабилитирован.
Шервинский, Вильмонт, Левик и я содействовали его принятию в Союз писателей.
Лейтину принадлежит лучший, после пастернаковского, перевод «Отелло».
…Лето 1935 года со мной провела мать. Я по-прежнему был безработным.
Спустя несколько дней после ее отъезда, вернувшись поздно из читального зала, я нашел у себя на столе письмо из редакции «Звезды Севера»: меня просили зайти и взять на редактуру рукописи двух повестей.
Это был мой первый заработок после полугодовой безработицы, и это был знак некоторой перемены в отношении к «адмам».
Я не мог похвалиться Борнатовым искусством двадцатью двумя способами заколачивать деньги, и все же я последний год моей архангельской жизни потрудился на разных поприщах: ставил в любительском драмкружке поликлиники водников «Квадратуру круга» Валентина Катаева и играл в этом спектакле Абрамчика; преподавал французский язык врачам из кожно-венерологического диспансера; давал информацию о культурной жизни города в «Последние известия», передававшиеся по местному радио; брал интервью для тех же «Известий» у художественных руководителей и директоров театров; был литературным консультантом Большого драматического театра и драматического коллектива Клуба моряков имени Фрунзе; прочел цикл лекций по теории стиха для начинающих поэтов.
У меня сохранился пожелтевший, с оборванными краями, номер «Правды Севера» от 15 ноября 36-го года. В нем помещено объявление:
Лекции о мастерстве поэта
15 и 16 ноября в 7 часов вечера в Северном отделении Союза советских писателей (П. Виноградова, 64, вход с ул. К. Либкнехта) состоятся вторая и третья лекции H. М. Любимова о мастерстве поэта. Приглашается литактив.
Правление Северного отделения Союза писателей
Жил я тогда уже на другой квартире, на окраине Архангельска, в Кузнечихе, у пожилой вдовы Варвары Сергеевны Дворниковой. Не знаю, как теперь, но тогда честность северян изумляла. И у Карповых, и у Дворниковой я никогда не прятал денег, и у меня за всю мою архангелогородскую жизнь ни «копья» не пропало. Варвара Сергеевна была родом из Саратова, говорила не по-северному, нравом же и обличьем была настоящая северянка: под внешней хмуростью таила добросердечие. Недавно женившийся сын ее Николай Андреевич был грузчик. Ему случалось зарабатывать хорошие деньги. После получки он приходил домой вдрызг пьяный, непременно заходил ко мне и, еле держась на ногах, вываливал из всех карманов пачки дорогих папирос и коробки консервов. Я все эти дары принимал беспрекословно, как меня учила Варвара Сергеевна, а наутро возвращал ей.
Жил я в каморке с единственным окном, которое упиралось в забор. Комнатка напоминала купе. У меня стояли две кровати (на одной из них я усаживал гостей), у окна – столик, у столика – стул. Вдобавок комнатенка была проходная. От прохода из кухни в комнату хозяев меня отделяла занавеска. И вот строчишь, бывало, по заказу Радиокомитета конферанс к спектаклю «Отелло», который должен транслироваться по радио из Большого театра, а за стеной перебранка. Ругается с матерью Николай Андреевич, злой с похмелья, да еще навинченный молодой женой «Агнищей» (Агнией). Мать предъявляет к нему какое-то законное требование.
– …! – односложно отвечает ей почтительный сын.
– Сам его жуй! – парирует Варвара Сергеевна, и вслед за тем слышится ее уязвленное aparte: – Вот времячко-то пришло! Кто ж бы это раньше посмел родную мать…ми кормить!
Как-то я вышел из дому. Меня окликнула Варвара Сергеевна.
Поравнявшись со мной, она сказала:
– Вы идите, а я вас провожу.
И начала со мной советоваться: стоит ли подавать ей на сына в суд. По какому случаю – теперь уж не помню. Она привела веские доказательства, что суд может его упечь.
– Варвара Сергеевна! Ведь вы – верующая, и вы – мать, – заговорил я. – Это вы сгоряча решили так поступить. Ну, засудят его – вы же себе этого потом не простите. А будет поздно.
Прошло дня два. Я вышел в кухню, когда там, кроме Варвары Сергеевны, никого не было.
– Помирились мы! – сообщила она.
И тут я в первый раз увидел на ее строгом лице улыбку.
Как ни странно, под ругань мне работалось споро. Отвлекала она меня лишь в те мгновенья, когда приобретала уж очень затейливые формы раешного стиха, больших и малых морских узлов. Как же скоро брань выдыхалась и сбивалась на трафарет, я выключал слуховой аппарат и вновь сосредоточивался на своих писаньях. У Карповых мне было в этом отношении труднее: там меня нередко выводили из равновесия детские резвости за стеной, даже не слишком шумные, – я бросал перо и бежал куда-нибудь в гости.
Уезжая из Архангельска, я прощался с Варварой Сергеевной и с Николаем Андреевичем как с друзьями и потом довольно долго с ними переписывался.
…Консультировать спектакли в Большом драматическом театре меня пригласил его художественный руководитель (так тогда называли главных режиссеров) Николай Константинович Теппер: бабье лицо, нос пуговкой, малюсенькие хитренькие глазки. Почти полное отсутствие растительности на лице природа возместила ему лесом волос на голове, й этот лес разрастался у него буйно. Карьерист-неудачник, он хотел подчеркнуть этим «поэтическим беспорядком», как и небрежной простотой одежды, что он витает в облаках искусства и считает ниже своего достоинства уделять внимание такой прозе, как туалет и прическа. Был он человек стихийно одаренный, но весьма мало образованный. К чести его нужно сказать, что он не стыдился учиться у людей, более сведущих, чем он, и много читал. Библиотека у него была колоссальная. Он принадлежал к кочевому племени провинциальных режиссеров, и таскать за собой из города в город библиотеку было для него тяжким крестом, но он нес этот крест с подвижническим благоговением и все подкупал и подкупал вновь выходившие книги и букинистические редкости. Он мог быть резок и груб, а когда хотел, был отменно любезен, даже обаятелен. Со мной он всегда хотел быть любезным. Во-первых, я был ему нужен – и не только для того, чтобы что-то у меня почерпнуть, но и чтобы при случае похвастаться перед начальством: вот-де, я отыскал испаниста, он у нас консультирует постановку «Собаки на сене» Лопе де Вега; вот-де, я привлек консультанта, который учит актеров, как нужно читать стихи. Во-вторых, он был человек не злой, и ему было жаль меня: такой молодой, и уже угодил в ссылку! И был он человек по тем временам смелый: осенью 36-го года взял на работу в театр режиссера Калугина, отбывшего данный ему срок каторги на Соловках.
Чего-чего только Теппер в «Собаке на сене» не накрутил! Перенес место действия из Неаполя в Мадрид и попросил меня иепанизировать имена действующих лиц. Попросил меня прослоить пьесу отрывками из «Театра Клары Гасуль» Мериме. (Стихотворного перевода Лозинского тогда еще не существовало, и Теппер ставил пьесу в дореволюционном прозаическом переводе, который я стилистически выправил.) Затем попросил меня написать несколько кратких диалогов по-испански и научить актеров их произносить. Дворецкого Октавьо Теппер превратил в придворного священника Дианы, на вид – блюстителя нравов, а тайком кутящего в винном погребке с Теодоро, Тристаном, Марселой и Доротеей. Ну и все в том же чухломско-мейерхольдовском роде.
Первое мое знакомство с труппой произошло на репетиции «Собаки на сене».
При той текучести состава, которая испокон веку размывала наш провинциальный театр, труппа не могла не быть разношерстной. Общим знаменателем была для нее дисциплина: на репетициях – до перерыва – никаких посторонних разговоров; я не помню ни одного случая опоздания на репетицию, не говоря уже об опоздании на спектакль. Среди актеров как старшего, так и младшего поколения были люди начитанные, знавшие толк в музыке, в пении. Разумеется, дело не обходилось и без курьезов.
Перед началом репетиций пьесы Виктора Гусева «Слава» старый артист Александр Иосифович Свирский предупредил меня:
– Не знаю, что вы со мной будете делать. Я совершенно не понимаю и не чувствую стиха. До революции я даже включал особый пункт в контракты с антрепренерами: «Пьес в стихах не играю».
Теппер из любви к пусканию пыли в глаза завел не только штатного заведующего литературной частью, не только внештатного консультанта – он вызвал из Москвы штатного театроведа, некоего Ивенина, человека уже в летах.
Ивенин принадлежал к особому типу любителей Бахуса: он приносил ему жертвы в совершенном одиночестве. Он не выносил собутыльников – не по причине мизантропии, а по причине скаредности: он боялся потратиться на угощение.
В 36-м году проходила «дискуссия о формализме». Замутила воду статья в «Правде» – «Сумбур вместо музыки»: так изволил отозваться об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» Сталин. Как раз в это время приехавший в Архангельск на гастроли Шостакович до того растерялся, что хотел было отменить гастрольный концерт. На дискуссию необходимо было откликнуться и архангельскому драматическому театру. Сделать доклад поручили Ивенину. Ивенин, объявлявший себя хранителем традиций Малого театра и заветов Щепкина, не терпевший никаких таировско-мейерхольдовских новшеств (Теппер купил его как кота в мешке, не подозревая, что приобретает в его лице противника), охотно согласился, – и давай изничтожать крамольный дух формализма и эстетизма!
Рассуждая о том, что есть формализм и что есть реализм, Ивенин для пущей наглядности привел два примера из русской поэзии. Сперва прочел стихотворение Фета «Шепот, робкое дыханье…».
– Ну что это такое, товарищи? – комментировал он. – Набор красивых слов, безо всякого толка и смысла. Вот это и есть «искусство для искусства», иными словами – чистейший формализм.
Затем Ивенин прочел стихотворение Пушкина «Пью за здравие Мери…».
– Это ведь тоже не гражданская, а интимная поэзия, – пояснил он. – Но какое глубокое понимание человеческой психологии, какое тонкое реалистическое чутье! Вы только вдумайтесь в эти гениальные строки…
И тут он еще раз с чувством продекламировал:
Тихо запер я двери,
И один, без гостей,
Пью за здравие Мери.
Актеры, знавшие одну особенность Ивенина, надорвали себе животы от хохота.
Однажды директор театра Ситников вывесил за кулисами приказ: «Объявляю выговор артистке Грековой за то, что она во время прогонной репетиции бранила допустившего недосмотр технического режиссера нецензурными словами, чем подала дурной пример рабочим сцены».
Эти забавные случаи запомнились мне именно потому, что их было немного. А в общем это была труппа быстро сыгравшаяся, любившая свое дело превыше всего. Интриганы в Большом театре водились, но интриганы-одиночки; не находя применения своим способностям, они вынужденно бездействовали и шипели по углам. Актеры «водочку кушали», иной раз – до полного самозабвения, но – за стенами театра. Чтобы явиться в нетрезвом виде на спектакль или на репетицию – этого и в заводе не было.
Я стал захаживать к театральному художнику Николаю Ипполитовичу Данилову и к его жене – заведующей литературной частью Ольге Александровне Стиро.
Николай Ипполитович знал и любил русскую и западно-европейскую поэзию, писал стихи. Поклонник Мейерхольда, он многое прояснил мне в его режиссерских принципах.
Какой Данилов был прекрасный театральный пейзажист – в этом я убедился, когда смотрел пьесу Льва Никулина «Дело рядового Шибунина». Тут Данилову было где развернуться, и он в одной из картин открыл перед нами такие бесконечные полевые просторы, во всей ласкающей глаз простоте многоцветного их убора, что, когда раздвинулся занавес, по зрительному залу прошелестел выдох восторга.
К Даниловым я зачастил. Мне открылся еще один теплый, уютный и любопытный мирок.
Николай Ипполитович, среднего роста русский медведь с сединой, рано забравшейся в его вечно взлохмаченные волосы, с очень умными» добрыми, до лукавого озорства живыми глазами» со скрипучим, как немазаное колесо» голосом, и Ольга Александровна, красавица с греческим профилем» много рассказывали мне о театральной провинции, о тогдашних ее знаменитостях, – например, о будущей артистке Московского Малого театра Зеркаловой, – и, слушая эти рассказы, я втягивал в себя воздух областных театров, разглядывал повадки советских Несчастливцевых и Аркашек, Негиных и Смельских, их наиболее приметные черты, вслушивался в их речь, резко отличавшуюся от речи Кручининых и Коринкиных» Незнамовых, Робинзонов и Шмаг.
Благодаря Данилову и Стиро мне стали понятнее архангельские актеры и актрисы, я быстрее сблизился с ними, быстрее нашел с ними общий язык.
Николай Ипполитович и Ольга Александровна любили шутку, просоленную в очень строгую меру. У них всегда было весело и легко. В их веселости, как я догадался потом, уже расставшись с ними навеки, таилось еще и желание приободрить меня, не подпустить близко ко мне хандру. Воспоминаниям о смешных случаях, поддеваниям на удочку и «розыгрышам» в их комнатке не было конца. И на прощанье, по окончании сезона, Ольга Александровна не удержалась – подарила мне свою карточку с надписью: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову – от женщины, которая, как ни старалась, так и не смогла его соблазнить».
Из Архангельска Данилов переехал в Воронеж и оттуда писал мне о тогдашнем руководителе Воронежского театра Сергее Николаевиче Воронове, некогда поразившем Москву своим исполнением Смердякова в спектакле Художественного театра «Братья Карамазовы». Воронов, как мне стало ясно из писем Николая Ипполитовича, обратил его в мхатовскую веру.
Первое время я неохотно посещал спектакли Большого театра. Во мне говорил гонор бывшего столичного жителя: чего я там не видал? Но скоро я удостоверился, что меня манит в театр не только запах кулис. У меня появились любимые актеры, которых мне хотелось смотреть в одной и той же роли еще и еще.
Я не мог отвести взгляд от холодных глаз артиста Чепурнова, игравшего в пьесе Афиногенова «Портрет» «мокрятника», который, понимая, что ему «хана», что гибель его неотвратима, глядит ей в лицо и, развалясь на стуле, заложив руки в карманы, с дикой, злой бесшабашностью поет блатную песню:
Город Николаев,
Французский завод —
Там живет мальчишка,
Двадцать один год.
Он сидит, скучает
В городском саду…
Сергей Иванович Бестужев был лучшим из всех Костей-Капитанов в погодинских «Аристократах», каких я видел. Может быть, ему помогло то, что он, одессит, вдоволь насмотрелся на таких типов. Его Костя по праву носил свою кличку: его авторитет держался на силе воли и на обаянии. Между тем Костя-Капитан в исполнении Рубена Симонова был начисто лишен обаяния. В его облике, в манере говорить было что-то неприятное, даже отталкивающее. Зритель недоумевал: в чем же притягательность этого человека? Почему его не только боятся, но и любят?
Я видел в нескольких ролях Григория Акинфовича Белова, ставшего впоследствии провинциальной знаменитостью, игравшего Мичурина и Римского-Корсакова в кинофильмах. Это актер мыслящий: все у него взвешено и продумано, это актер-ювелир: все у него пригнано, отточено, отгранено. В его Карандышеве было много от героев Достоевского, и это не расходилось с замыслом драматурга, потому что в «Бесприданнице» Островский ближе, чем в какой-либо другой своей пьесе, подошел к Достоевскому.
«Величаться» – вот сквозное действие беловского исполнения. Карандышева-Белова слишком часто унижали, и эти беспрестанные унижения вскормили его распухшее, раздувшееся самолюбие. В фигуре Карандышева-Белова, в выражении его лица чувствовалась крайняя напряженность. Он был как заряженное ружье с взведенным курком. Он каждую минуту ждал, что кто-то его заденет, кто-то кольнет, и становился все трагичнее в своей жалкой надменности. И было ясно, что изъязвленная его душа не вынесет последнего унижения.
В Большом театре Белов потерпел только одну характерную для того времени неудачу. Тогда шекспироведы прилагали усилия к тому, чтобы превратить Шекспира в одного из его героев – чтобы превратить его в Фальстафа. Об этом же заботилась и переводчица Радлова, всеми доступными ей средствами огрублявшая и обеднявшая язык Шекспира, извлекавшая только одну, и притом далеко не самую важную ноту из этого сложнейшего музыкального инструмента. В шекспироведении принижению Шекспира задал тон Смирнов, в театре – печально знаменитый «Гамлет» на сцене Театра им. Вахтангова (постановка Акимова). Гнавшийся за модой Теппер был рад стараться – и ну «приземлять» «Отелло»!
И вот сталинского размаха злодей Яго превратился у Белова в нечто среднее между Фигаро и Глумовым из «На всякого мудреца».
Когда Белов произносил:
Придумал! Зачато! А ночь и ад
На свет приплод чудовищный родят —
он чуть ли не потирал руки от удовольствия. Дескать: «Все уладил!»
В труппе Большого театра был артист, который мог бы занять одно из видных мест в тогдашней артистической Москве, точнее – в тогдашней труппе Художественного театра. Звали его Михаил Иосифович Корнилов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.