Текст книги "Вопросы жизни. Дневник старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Мухин всполошился особенно и каким-то образом достиг на некоторое время того, что даже начал читать лекции в анатомическом амфитеатре, прежде ни для кого, кроме Лодера, недоступном. Это продолжалось, однако же, недолго. Мухин почему-то снова перешел на лекции в прежнюю аудиторию свою, в здании университета, также в довольно пространную (человек на 250), но не так удобную.
Вот в эту-то переполненную аудиторию и ввалился с шумом фагот.
– Почему же вы не читаете там? – спрашивает он Мухина, указывая рукою по направлению анатомического театра.
– Да там, ваше превосходительство, Лодер раскладывает кости и препараты пред своими лекциями.
– А! Если так, то я его самого разложу, – отвечает громко, на всю аудиторию, фагот.
Лодеру донесли об этом глупом фарсе. И вскоре мы услыхали, что сам король прусский довел до сведения государя о происках против маститого ученого. С тех пор его оставили в покое, и чрез несколько времени после этого происшествия явилась и Анненская звезда у Лодера, послужившая поводом к сочинению рацеи М. Я. Мудрова.
Наконец наступил и 1827 год, принесший нам на свет высочайше утвержденный проект академика Паррота[175]175
Г.-Ф. Паррот (1767–1852) – действительный член Академии наук, профессор прикладной математики и физики, первый ректор Дерптского университета (1802–1803). Близкий друг Александра I, он пользовался большим доверием также у Николая I. Когда последний задумал усилить профессорский состав университетов природными русскими, Паррот представил ему проект учреждения при университете в Дерпте Профессорского института (1827–1838). Здесь будущие русские профессора должны были заниматься два года, а затем завершить за границей свою подготовку к профессуре.
[Закрыть]. Первое сообщение, более метафорическое, чем официальное, мы услышали на лекции Мудрова. Приехав однажды ранее обыкновенного на лекцию, М. Я. Мудров вдруг, ни с того ни с сего, начинает нам повествовать о пользе и удовольствии от путешествий по Европе, описывает восхождение на ледники Альпийских гор, рассказывает о бытье-житье в Германии и Франции, о пуховиках, употребляемых вместо одеял немцами, и проч., и проч. «Что за притча такая?» – думаем мы, ума не приложим, к чему все это клонится. И только к концу лекции, проговорив битый час, М. Я. Мудров объявляет, что по высочайшей воле призываются желающие из учащихся в русских университетах отправиться для дальнейшего образования за границу.
Я как-то рассеянно прослушал это первое извещение.
Потом я где-то, кажется на репетиции, приглашаюсь уже прямо Мухиным. – Опять Е. О. Мухин!
– Вот, поехал бы! Приглашаются только одни русские; надо пользоваться случаем.
– Да я согласен, Ефрем Осипович, – бухнул я, нисколько не думая и не размышляя.
Как объяснить эту неожиданную для меня самого решительность? Тогда я не наблюдал над собою, а теперь нельзя решить наверное, что было главным мотивом. Но сколько я себя помню, мне кажется, что главною причиною скорого решения было мое семейное положение.
Как ни был я тогда молод, но помню, что оно нередко меня тяготило. Мне уже 16 лет, скоро будет и 17, а я все на руках бедной матери и бедных сестер. Положим, получу и степень лекаря, а потом что? Нет ни средств, ни связей, не найдешь себе и места. В то же время было и неотступное желание учиться и учиться.
Московская наука, несмотря на свою отсталость и поверхностность, все-таки оставила кое-что, не дававшее покоя и звавшее вперед.
– Выбери предмет занятий, какую-нибудь науку, – говорит Е. О. Мухин.
– Да я, разумеется, по медицине, Ефрем Осипович.
– Нет, так нельзя; требуется непременно объявить, которою из медицинских наук желаешь исключительно заняться, – настаивает Ефрем Осипович.
Я, недолго думая, да и брякнул так: «Физиологиею».
Почему я указал на физиологию? – спрашивал я после самого себя.
Ответ был: во-первых, потому, что я в моих ребяческих мечтах представлял себе, будто я с физиологиею знаком более, чем со всеми другими науками. А это почему? А потому, что я знал уже о кровообращении; знал, что есть на свете химус[176]176
Химус (гр. chymos – сок) – содержащаяся в желудке или тонком кишечнике пищевая кашица; образуется из пищи под влиянием пищеварительных соков.
[Закрыть] и хилус[177]177
Хилус (позднелат. chylus, от гр. chylos – сок) – млечный сок, молочно-белая жидкость, содержащаяся в лимфатических сосудах брыжейки животных и человека; лимфа, обогащенная капельками жира, всосавшимися из содержимого кишечника.
[Закрыть]; знал и о существовании грудного протока; знал, наконец, что желчь выделяется в печени, моча – в почках, а про селезенку и поджелудочную железу не я один, а и все еще немногие знают; сверх этого, физиология немыслима без анатомии, а анатомию-то уже я знаю, очевидно, лучше всех других наук.
Но все это во-первых, а во-вторых, кто предлагает мне сделать выбор предмета занятий: разве не Ефрем Осипович, не физиолог? Уже, верно, мой выбор придется ему по вкусу. Но не тут-то было. Ефрем Осипович сделал длинную физиономию и коротко и ясно решил:
– Нет, физиологию нельзя, выбери что-нибудь другое.
– Так позвольте подумать…
– Хорошо, до завтра, тогда мы тебя и запишем.
Дома я ничего не объявил ни матери, ни сестрам, а начал обдумывать все дело, уже почти решенное, то есть действовать по-нашему, по-русски, задним умом, и, право, поступил не худо; действуя передним, я, вероятно, не попал бы в Профессорский институт, и жизнь сложилась бы на других началах, и Бог весть каких. На что же, спрашиваю я себя, дал я мое согласие? На то, чтобы ехать за границу учиться. Да на каких же условиях? Ведь, не зная их, попадешь, пожалуй, и в кабалу. Да, впрочем, Бог с ними, с этими условиями, хуже не будет.
Бегу в университет, справляюсь, прислушиваюсь, советуюсь; наконец кое-что узнаю и решаюсь: так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее. А почему не самую анатомию? А вот поди узнай у самого себя – почему? Наверное не знаю, но мне сдается, что где-то издалека, какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию. Кроме анатомии, есть еще и жизнь, и, выбрав хирургию, будешь иметь дело не с одним трупом.
Меня интересовали, однако же, немало и другие науки. Я ужасно любил химию, особливо после геймановских лекций. Фармакология мне представлялась также, несмотря на всю несостоятельность ее представителя в Московском университете В. М. Котельницкого, весьма занимательною. Когда я сообщил о моем желании посвятить себя не одной, а нескольким наукам моим товарищам, то они, конечно, трунили надо мною, не подозревая, что я чрез год или два сделаюсь отчаянным, самым отчаянным адептом специализма в науке, а потом, чрез несколько лет, перекочую снова в другой лагерь.
В этот же день я явился в правление, нашел там Е. О. Мухина (декана), объявил ему мой выбор и тотчас же был им подвергнут предварительному испытанию, из которого я узнал положительно, что цель отправления нас за границу есть приготовление к профессорской деятельности; а как для профессора прежде всего необходимо иметь громкий голос и хорошие дыхательные органы, то предварительное испытание и должно было решить вопрос: в каком состоянии обретаются мои легкие и дыхательное горло. За неимением в то время спирометров и полного незнакомства экзаменаторов с аускультациею[178]178
Аускультация (лат. auscultation – слушание, выслушивание) – метод исследования внутренних органов (легких, сердца) выслушиванием звуковыхявлений, возникающих при работе этих органов.
[Закрыть] и перкуссиею[179]179
Перкуссия (лат. percussion – постукивание) – выстукивание, метод медицинского исследования состояния и положения внутренних органов при выстукивании исследуемого участка молоточком по особой пластинке (плессиметру) или одним или несколькими пальцами непосредственно по поверхности тела.
[Закрыть] Ефрем Осипович заставил меня громко и не переводя духа прочесть какой-то длиннейший период в изданной им физиологии Ленгоссека, что я и исполнил вполне удовлетворительно.
Тотчас же имя мое было внесено в список желающих, то есть будущих членов Профессорского института. Только покончив все это дело, я возвратился домой и объявил моим домашним торжественно и не без гордости, что «еду путешествовать на казенный счет».
В это время случился тут сосед портной, позванный для исправления моей шинели; услыхав, что я еду путешествовать, он глубокомысленно заметил: «Знаю, знаю, слыхал: значит, едете открывать неизвестные острова и земли».
Я не старался разубеждать его и был очень рад тому, что и мать, и сестры, хотя и опечаленные неожиданным известием, не оказали никакого противодействия; матушка по обыкновению набожно перекрестилась, поцеловала меня и сказала: «Благослови тебя Бог! Когда же едешь?»
– После лекарского экзамена, месяца через два.
Между тем по собранным сведениям и слухам дело настолько выяснилось, что я узнал подробнее о цели и об условиях. Дополним собранные сведения тем, что я узнал впоследствии.
Я представляю себе историю развития Профессорского института, в который меня завербовал ex prompto[180]180
Внезапно (лат.).
[Закрыть] Е. О. Мухин, в следующем виде.
Академик Паррот был свидетелем в Дерпте и С.-Петербурге смутных и выходящих из ряду вон событий, постигших наши университеты в конце царствования Александра I (при министерствах кн. А. Н. Голицына и Шишкова[181]181
А. С. Шишков (1754–1841) – адмирал, глава литературного направления первой трети XIX в., министр просвещения в 1824–1828 гг.
[Закрыть] и попечительстве Магницкого и проч.), а вместе с этим, узнав подробности от известных иностранных профессоров Казанского и друг[их] университетов о печальном состоянии нашей университетской науки, воспользовался своим исключительным положением и намерениями нового государя преобразовать всю учебную часть в государстве. Новому государю было известно, что Паррот пользовался особенным расположением и доверием Александра I, имея к нему всегда свободный доступ.
Паррот (родом из Эльзаса и сотоварищ знаменитому Кювье) был долго профессором физики в Дерптском университете, а после своего перехода из Дерпта в С.-Петербургскую академию наук он был, верно, очень рад назначению князя Ливена, бывшего попечителя Дерптского университета, на место Шишкова, министром народного просвещения при самом начале царствования Николая.
Это назначение, как я полагаю, много содействовало успеху проекта Паррота, главнейшим и самым существенным пунктом которого было подготовление русских молодых людей, кончивших курс в разных университетах, в Дерптском университете для дальнейших занятий наукою за границею.
Дерптский университет в это время, после позорной катастрофы с производством в доктора каких-то темных личностей, достиг небывалой еще научной высоты, и достиг именно при попечительстве князя Ливена, тогда как другие русские университеты падали со дня на день все ниже и ниже, благодаря обскурантизму и отсталости разных попечителей.
Число русских, посылаемых для подготовки на два, на три года из наших университетов в Дерптский, определялось 20-ю.
После двухлетнего пребывания в Дерпте они должны были отправляться еще на два года в заграничные университеты и потом прослужить известное число лет профессорами в ведомстве министерства народного просвещения. Содержание в Дерпте назначалось в 1200 руб[лей] ассигнациями] ежегодно (несколько более 300 руб[лей] сер[ебром]); на путевые издержки полагалась тоже особая сумма. Молодые люди разных университетов, собранные в С.-Петербурге, должны были по прибытии в С.-Петербург подвергнуться предварительному еще испытанию в Академии наук.
Я начал готовиться к лекарскому экзамену. Он прошел очень легко для меня, даже легче обыкновенного, весьма поверхностного, может быть, потому, что мое назначение в кандидаты профессорского института считалось уже эквивалентом лекарского испытания.
Что же я вез с собою в Дерпт?
Как видно, весьма ничтожный запас сведений и сведений более книжных, тетрадочных, а не наглядных, не приобретенных под руководством опыта и наблюдения. Да и эти книжные сведения не могли быть сколько-нибудь удовлетворительны, так как я в течение всего университетского курса не прочел ни одной научной книги, ни одного учебника, что называется, от доски до доски, а только урывками, становясь в пень пред непонятными местами, а понять много без руководства я и не мог.
Хорош я был лекарь с моим дипломом, дававшим мне право на жизнь и смерть, не видав ни однажды тифозного больного, не имев ни разу ланцета в руках! Вся моя медицинская практика в клинике ограничивалась тем, что я написал одну историю болезни, видев только однажды моего больного в клинике и для ясности прибавив в эту историю такую массу вычитанных из книг припадков, что она поневоле из истории превратилась в сказку.
Поликлиники и частной практики для медицинских студентов того времени вовсе не существовало, и меня только однажды случайно пригласили к одному проживавшему в одном с нами доме больному чиновнику. Он лежал уже, должно быть, в агонии, когда мне предлагали вылечить его от последствий жестокого и продолжительного запоя. Видя мою несостоятельность, я, первое дело, счел необходимым послать тотчас же за цирюльником; он тотчас явился, принеся с собою на всякий случай и клистирную трубку. Собственно я и сам не знал, для чего я пригласил цирюльника, но он знал уже par distance[182]182
На расстоянии (франц.).
[Закрыть], что нужен клистир, и, раскусив тотчас же, с кем имеет дело, объявил мне прямо и твердо, что тут без клистира дело не обойдется.
– Пощупайте сами живот хорошенько, если мне не верите, – утверждал он, отведя меня в сторону, – ведь он так вздут, что лопнуть может.
Я, пощупав живот, тотчас же одобрил намерение моего, мною же импровизированного коллеги. Дело было ночью; что произошло потом с клистиром, не помню, но помню, что больного к утру не было уже на свете.
В благодарность за мои труды вдова прислала мне черный фрак покойного, в который могли бы влезть двое таких, каков я. Этот незаслуженный гонорар был очень кстати; переделанный портным, полагавшим, что я еду открывать острова и земли, фрак этот поехал со мной и в Дерпт и прожил со мною еще и там целых пять лет.
Второй и последний случай моей частной практической деятельности в Москве был тоже такой, в котором клистир играл главную роль.
Заболела весьма серьезно чем-то, не знаю, моя старая нянька, Катерина Михайловна; помню, лежит, не двигается, стонет, говорит: «Умираю»; не ест, не пьет, не испражняется, не спит, все стонет. Не знаю, что ей там давали из домашних средств, только помощи не было; проходит неделя, другая – все то же; старуха исхудала, пожелтела, очевидно плохое дело. Мне ее ужасно жалко, хотелось бы помочь, но чем руководствоваться? А вот постой, думаю, ведь она не ходит на низ целых 10–12 дней: дай поставлю ей клистир.
Предлагаю на обсуждение мой проект моим домашним и самой больной.
– Да, батюшка мой, ведь я ничего не ем, не пью, почти две недели у меня крохи во рту не было.
– Нужды нет, все-таки поставим.
– Да как же это? Да кто же поставит? Да где же взять?
– Не беспокойся.
И вот я достаю трубку, варю ромашку с мылом и постным маслом, надеваю преважно фартук, поворачиваю старуху на левый бок и в первый раз в жизни ставлю клистир самоучкою.
Все обошлось благополучно. Клистир вышел потом не один, и – кто мог думать! – моя старая няня с этого же дня начала поправляться, спать, кушать, а дней через 10 была уже на ногах. Вот что значит искренняя любовь и привязанность, руководившие мной в первый раз в жизни и в диагнозе, и в терапии, и в хирургическом пособии при постели больной!
Моя нравственная сторона ехала из Москвы в Дерпт так же мало культивированною, как и научная.
Моя детская вера была потрясена тем слабым знанием, которое я приобрел в университете. Почему же это могло случиться с таким бедным и малообразованным школьником, каким я был, тогда как величайшие и светлые умы, обогащенные громадными сведениями, нередко соединяли в себе глубокое знание с искреннею верою? То, я полагаю, болезнь нашего века, в котором немного найдется таких исключений, как Иоганн Мюллер или Рудольф Вагнер; первый – ревностный католик, второй – протестант, и оба знаменитые естествоиспытатели, успевшие и в наше время примирить знание с верою. Эта болезнь нашего века зависит, я полагаю, оттого, что именно в наше время знание, и, конечно, поверхностное, быстро распространилось в массах, недовольно подготовленных к восприятию науки и знания предшествовавшими веками.
Яркий свет современной науки ослепил и вскружил голову ходившим прежде в потемках. Вышедшему быстро из потемок на свет, с первого взгляда, покажется все, конечно, слишком ясным и потому несомненным, а тут являются еще и просветители, которые для эффекта подпускают все более и более света, хотя бы и искусственного.
Если я, возвращаясь теперь к моему давнопрошедшему, только подумаю, что заставило меня покинуть мои детские верования, что заставило перестать молиться с детским усердием, что внесло в молодую душу разъедающий червь сомнения и способствовало с необыкновенным усердием его дальнейшему развитию, то я не нахожу другой причины, как именно эти две. С одной стороны, меня озарил вдруг свет естествознания, тогда как я не был подготовлен к его принятию никаким другим положительным знанием, а просветителями моими оказались люди, так же, как и я сам, ослепленные слишком быстрым переходом от тьмы неведения к свету науки. Не мучимый никакими сомнениями и при моем обрядно-религиозном воспитании не имевший даже почвы для сомнения, я вдруг выступил на поприще, требовавшее постоянной работы мысли. А все приобретаемое умственным анализом неминуемо проходит чрез целый ряд сомнений. Мог ли же я, мальчишка, не вскружить себе голову, не охмелеть и не перенести тот же самый способ достижения истины и на другую, для него вовсе непригодную почву? Я видел, что так делают все и более опытные меня.
Знание, а тем более научное, делает человека до того самодовольным, что он, приобретая это знание, тотчас старается распространить его на все области своей духовной жизни, отвергая, что между ними есть и некоторые имеющие мало общего с научным, т. е. приобретенным путем анализа, знанием.
Разве тот не живет и не достоин имени человека, кто твердо верит, крепко надеется, горячо любит и просто, т. е. ненаучно, и, так сказать, бессознательно знает? Неужели мы вправе назвать такую жизнь не жизнью только потому, что этой личности недоставало средств и способов развить другую, умственную, сторону своей жизни? Не должны ли мы все стремиться к приведению нашей жизни в гармоническое целое, то есть к равномерному развитию разных сторон нашей умственной и духовной жизни? Такая высокая цель не утопия. Напротив, утопия – то, когда мы полагаем облагодетельствовать человеческое общество, ведя его по одному пути знания к неведомой и недостижимой цели.
Как счастливы были бы мы, если бы наши юноши, выступая на научное поприще, были вполне внутренне убеждены, что нельзя безнаказанно для самого себя пересаживать приобретенное научным анализом на другую сторону нашей духовной почвы! Зная это твердо, многие, очень многие из нас избегли бы жестокого внутреннего погрома, который приходилось им не однажды переживать, мужаясь и стареясь.
Моя университетская жизнь в Москве показала мне недостатки той обрядной религии, в которой я воспитывался, но разрушенное не было заменено ничем лучшим; в область веры было внесено отрицание, границ которого уже нельзя было определить. Молодой ум с тех пор начал бродить по всем закоулкам отрицания. Полное неверие и атеизм уже охватывали душу. К счастью моему, я не был esprit fort; я не мог не обращать взор на небо в тяжкие минуты жизни, а быть подлецом в отношении к самому себе, отвергать что бы то ни было в счастье и прибегать к его помощи в беде – казалось мне несовместимым с достоинством человека.
Если так шатка была у меня религиозная сторона, то и понятия мои о нравственности в эту эпоху жизни также не были крепки. И какая нравственность возможна без идеала! Те обманывают и себя, и других, которые полагают основы нравственности в взаимных интересах, эгоизме и т. п. Они берут одни внешние проявления, одну, так сказать, обрядную сторону нашего нравственного быта и не дают себе труда заглянуть глубже внутрь самих себя, а может быть, и действительно находят в себе не то, что следовало бы еще отыскивать. Наша беда именно в том и состояла, и состоит, что отцы наши не успели и не сумели вынести на свет какой-либо руководящий идеал, перед которым необходимо было бы остановиться с глубоким уважением.
Теперь этого уже не сделаешь: поздно, а было время, когда реализм не господствовал еще так над умами, как теперь, и идеалы не срывались так насильственно с их пьедесталов.
У меня не было ни положительной религии, ни руководствующего идеала, именно в то опасное время жизни, когда страсти и чувственность начинали заявлять свои права. Но до 18 лет я избежал сношения с женщинами. 16-ти лет, незадолго до отъезда моего в Дерпт, я был только платонически влюблен в дочь моего крестного отца, девушку старее меня[183]183
Крестный отец – С. А. Лукутин; его дочь Наталия, родившаяся в 1808 г., была жива еще в 1892 г.
[Закрыть]. В это же самое время я почитывал с одним товарищем купленное на толкучке «Ars amandi»[184]184
Искусство любви (лат).
[Закрыть] Овидия, понимая его с грехом пополам.
Предмет моей платонической первой любви была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми, улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаруживалась моя любовь? Во-первых, тем, что во всякое свободное время летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье Пророку, в Басманную; во-вторых, не упускал при этом ни одного удобного случая, чтобы не завить волосы барашками. Как странным кажусь я теперь самому себе, когда представляю себе, что моя плешивая голова некогда могла быть покрытою завитыми пукольками! В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую, нежную ручку, как например, играя с нею в мельники, фанты и подавая ей что-нибудь со стола, и однажды – о, блаженство! – когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ.
Наконец, когда я оставался ночевать в гостях у моего крестного отца, то любовь будила меня рано утром и выгоняла в сад, конечно, не зимою; тогда я садился против окон спальни, выходивших в сад, мечтал и ожидал с нетерпением, когда она встанет и появится в белой утренней одежде у окна. Предмет моей любви пел очаровательные два французских романса, из которых один: «Vous allez a la gloire»[185]185
Вы шествуете к славе (франц.).
[Закрыть], я не мог слушать без слез.
Самые ее недостатки, из которых один делал на меня особенное впечатление, мне нравились; это была необыкновенная и какая-то прозрачная синева под глазами.
Когда я был в Москве теперь на моем юбилее[186]186
50-летний юбилей научной деятельности Пирогова праздновался 24–26 мая 1881 г.
[Закрыть], я не знал, ехать ли мне или нет, навестить мою первую любовь? Брат ее был у меня и сказал мне, что он живет вместе с нею и что она хромает после перелома ноги. Но ехать я раздумал.
Если мои прежние пукольки на голове и голый череп настоящего времени делают меня для меня каким-то странным, на себя непохожим, двойником, то[187]187
Здесь в рукописи еще: «23-летняя, то, что прежде меня так влекло, так приятно волновало, и то, что мне предстояло» (зачеркнуто).
[Закрыть] идти посмотреть на другую развалину равносильно было бы поездке на кладбище.
Но memento mori[188]188
Напоминаний о смерти (лат).
[Закрыть] для старика везде много. О взаимности, конечно, не могло быть и речи. Она была девушка-невеста известной в Москве фамилии почетного гражданина, тогда еще владевшего довольно хорошими средствами (прежнего миллионера); я – мальчишка, только что кончивший курс в университете, без средств и бравший иногда подаяние от ее отца.
Воспоминания этой любви, то есть настоящие любовные воспоминания, продолжались недолго. Новая жизнь, новая обстановка, новые люди скоро внесли в душу целый рой других, более глубоких впечатлений.
В мае месяце нам предписано было отправиться в С.-Петербург.
Выдали от университета по мундиру и шпаге на брата и прогонные. Везти нас, под присмотром, поручено было адъюнкт-профессору математики Щепкину. Отправлялись из Москвы: Шиховский[189]189
И. С. Шиховской (1800–1854) – профессор ботаники в Московском и Петербургском университетах, а также в главном Педагогическом институте в Петербурге.
[Закрыть] (Ив[ан] Ос[ипович], уже докторант медицины по ботанике), Сокольский (также докторант по терапии), Редкин[190]190
П. Г. Редкин (1818–1891) – известный юрист, профессор энциклопедии права в Московском и Петербургском университетах.
[Закрыть] (Петр Григорьевич – по римскому праву), Корнух-Троцкий (лекарь по акушерству), Коноплев (кандидат по восточным языкам), Шуманский (по истории) и я.
Собрались все в университетском здании и выехали на перекладных по двое; Щепкин – в своем экипаже.
Мне пришлось ехать с Шуманским. Приходится заметить в общих чертах характеристику моих товарищей. Они стоят того.
За исключением Коноплева, оставшегося в С.-Петербурге, я с другими провел целых пять лет вместе в Дерпте и поневоле изучил. Во-первых, Шуманский, где-то он, жив ли? О нем после Дерпта я уже ничего не слыхал; с тех пор он для меня как в воду канул, был замечательная личность; я потом не встречал ни разу подобной, и едва ли где-нибудь, кроме России, встречаются такого рода особы.
Шуманский был старее меня одним или двумя годами; но лицо и особливо светло-голубые, несколько навыкате глаза были немолодые глаза; рост приземистый; сложение довольно крепкое. Способность к языкам и знание языков отличное. Он говорил и писал на трех новейших языках (французском, немецком и английском) в совершенстве; по-латыни и по-гречески научился в Дерпте в два года. Память необыкновенная; прочитанное он мог передавать иногда теми же словами тотчас по прочтении. К своей науке (истории) показывал много интереса. Профессора в Дерпте оставались чрезвычайно довольными его успехами. И несмотря на все это, Шуманский, пробыв около двух лет в Дерпте, в одно прекрасное утро, ни с того ни с сего, объявляет, что он более учиться в Дерпте не намерен, профессором быть не хочет и уезжает домой, уплатив в казну за все причиненные им издержки.
И никто, никто не узнал, какая собственно причина так внезапно произвела такой переворот. Он скоро собрался и с тех пор исчез.
Шуманский был сын помещика, получил очень хорошее домашнее воспитание; с своею семьею он, вероятно, был не в ладах, когда учился в Московском университете и поступил в Профессорский институт; этим можно объяснить, почему он избрал учебное поприще вовсе не по желанию, а потом, при изменившихся обстоятельствах, тотчас же переседлался. К тому еще он и попивал.
Я, считаясь его приятелем с тех пор, как мы сделали поездку из Москвы в Петербург вместе, не хотел отставать от него, и в первое время нашего пребывания в Дерпте я сходился иногда с ним и пил вместе Kumrnel, и несколько раз, как я вспоминаю к моему ужасу, до опьянения.
Еще одно поражало меня в Шуманском. Это какая-то особенная религиозность. Не то чтобы он был набожен, иногда он позволял себе и свободомыслие, но у него был своеобразный культ. Он почему-то имел особое почтение и доверие к храму Вознесения в Москве, на улице (забыл название, хотя приходилось ходить по ней из Кудрина в университет по четыре раза в день) тогда модной в Москве, славившемуся изящными манерами священнослужителя, про которого рассказывали, что он, проходя во время служения мимо дам, всегда извинялся по-французски: «Excusez, mesdames»[191]191
Извините, дамы (франц.).
[Закрыть]. Этому-то храму Вознесения Шуманский воссылал иногда теплые молитвы на французском языке, и я читал у него несколько импровизированных молитв этого рода, записанных потом в тетрадку.
Второй оригинал из моих московских товарищей был Петр Григорьевич Корнух-Троцкий[192]192
П. Я. Корнух-Троцкий (1807–1877) – профессор ботаники в Киеве и Казани.
[Закрыть]. Что-то необычайно угловатое и комическое лежало уже в его наружности. Сутуловатый брюнет, с чертами и цветом лица, делавшими его на вид гораздо старее, чем он был на самом деле, с седлом на носу и резким, гнусливым голосом, Корнух-Троцкий не мог не обращать на себя внимания с первого же взгляда. И действительно, это была личность sui generis[193]193
Своеобразная (лат).
[Закрыть].
В Москве между студентами, и даже прежде еще между гимназистами, он был известен за хорошего ботаника, и действительно, по рассказам товарищей, занимался ею с увлечением. Но, рассудив, как он сам сознавался, что ботаника не накормит, он выбрал для занятия предмет более прибыльный. К этому, по словам Троцкого, много содействовал также знакомый ему и в то время известный в Москве акушер Карпинский.
«Посмотри на меня, – говорил ему Карпинский, – у меня, славу Богу, есть что есть, а потому, что мне щипцы накладывать все равно, что орехи щелкать».
И вот Корнух-Троцкий отправляется в Дерпт по акушерству.
Первый месяц ничего, все идет как надо. Профессор акушерства в Дерпте – старик Дейтш. У него в первый раз в жизни Корнух-Троцкий приглашается тушировать[194]194
Тушировать – произвести гинекологическое исследование.
[Закрыть] беременных чухонок, нанимавшихся для этой цели от клиники.
Без смеха не могу вспомнить пластические рассказы Корнух-Троцкого, как он приступил к невиданному и совершенно для него незнакомому делу, как палец его заблудился, как он, сколько ни искал, не мог достать маточной шейки; а потому и наговорил какую-то чушь, реферируя Дейтшу о результате своих поисков. Услыхал он также намек профессора о необходимости взять у него privatissimum[195]195
Совершенно частные уроки (лат).
[Закрыть], то есть заплатить вместе с другими несколько десятков рублей. Это был нож острый. Расходоваться Корнух-Троцкий не любил. «Этак, пожалуй, брат, тут без штанов останешься, прежде чем научишься чему-нибудь». К счастию для него, не прошло и месяца после нашего прибытия в Дерпт, как нас потребовали на tentamen[196]196
Предварительное испытание (лат).
[Закрыть] по разным предметам и преимущественно по естественным наукам и греческому языку. Делалось это для того, чтобы узнать пробелы в наших сведениях и потом дать нам возможность заместить их.
И вот акушер мой Корнух-Троцкий экзаменуется у знаменитого профессора ботаники Ледебура вместе с нами. Дают нам несколько растений для определения. Мы – ни в зуб толкнуть, а Троцкий удивляет Ледебура точностию своего определения. Ледебур в восхищении и говорит ему несколько лестных слов. И мы узнаем чрез несколько дней, что акушерство заменено у Корнух-Троцкого ботаникою. Странно также, что этот, уже тогда старообразный человек лет 25-ти, через 20 с лишком лет женится на дочери одного из самых младших наших товарищей (Котельникова[197]197
П. И. Котельников (1809–1879) – профессор чистой и прикладной математики в Казани.
[Закрыть], который был только годом или двумя старее меня).
Третий московский оригинал между нами был Григорий Иванович Сокольский[198]198
Г. И. Сокольский (1807–1886) – профессор патологии, терапии и психиатрии в Московском университете (1836–1848).
[Закрыть], приобретший между нами известность постоянными сражениями с профессорами и вообще с начальством. От М. Я. Мудрова Сокольский получил какую-то особенную привязанность к бруссеизму. Чтение нескольких сочинений Бруссе привело его в восхищение своею наглядностью, простотою и логичностью. Он привез с собою из Москвы диссертацию «De dyssenteria» и возился с нею в Дерпте несколько лет, пока, после разного рода переделок и ограничений бруссеизма, факультет в Дерпте разрешил ее защищение. Стараясь отклонить от себя упрек в пристрастии к Бруссе, Сокольский прибавил мотто из Тацита: «Galba, Otto, Vitellius mihi nee beneficio neque injuria sunt cogniti»[199]199
Гальба, Оттон и Вителлиус [римские императоры, убиты в течение 69 г. н. э.] мне неизвестны ни своими благодеяниями, ни несправедливостью (лат.).
[Закрыть]. Но за его выходки против немецких профессоров они его сильно прижали и не выслали вместе с нами за границу, а отослали в Петербург для дальнейшего усовершенствования к Карлу Антоновичу Майеру в Обуховскую больницу, которому он потом так насолил столкновениями при постели больных, что тот рад был от него отделаться, и через год Сокольский явился к нам в Берлин, а здесь выкинул весьма рискованную для того времени штуку, уехав из Берлина без паспорта в Цюрих к Шенлейну[200]200
И.-Л. Шенлейн – профессор внутренних болезней в Вюрцбурге, а затем в Берлине; выдающийся немецкий клиницист.
[Закрыть] и в Париж к Леру[201]201
Ж. Ж. Леру (1749–1832) – профессор клинической терапии. Пирогов допустил ошибку, ко времени приезда Сокольского в Париж в 1834 г. Леру уже умер.
[Закрыть].
Григорий Иванович был человек недюжинный; я его любил за его особенного рода юмор. Он был сын того московского священника, который в 1820-х годах вздумал написать опровержение Коперниковой системы; от отца перешла склонность к оригинальности и к сыну. В Москве он также не ужился в университете и вышел в отставку до эмеритуры[202]202
Эмеритура – специальная пенсия за выслугу лет.
[Закрыть], больно сострив на одном экзамене над попечителем Голохвастовым.
Замечательна у этого нашего товарища была охота к изучению механизма часов, который он знал необыкновенно точно, а потому умел довольно верно определять достоинство часов. В Болгарии, в 1877 году, я встретился с одним врачом из Московского университета, знавшим Сокольского, и услыхал, что и до сего дня эта охота к часам не прошла у Сокольского. По рассказам, в его комнате висит более дюжины часов, механизм которых он так регулировал, что они все бьют в один момент.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.