Текст книги "Вопросы жизни. Дневник старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Время уплаты долга не определялось; векселя и гарантий никаких не требовалось… Вот было времечко для наших мазуриков.
Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского – все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкин (не семинаристы)[344]344
Юристы от Сперанского – чиновники, участвовавшие в работе комиссии над составлением Свода законов, которой руководил М. М. Сперанский (1772–1839).
[Закрыть].
Из нас (числом 21) были только трое – Сокольский, Скандовский и Филомафитский – лица духовного происхождения, но оба уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающейся личностью был в моих глазах Ник[ита] Ив[анович] Крылов[345]345
Н. И. Крылов (1807–1879) – профессор кафедры римского права в Московском университете, выдающийся лектор.
[Закрыть]. Я любил его угловатую оригинальность и при случае расскажу о нем кое-что.
За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру? Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.
В мае 1835 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкою, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбою взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.
Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.
Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.
Еще дня два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну.
Полагая, что дорога (как это нередко со мною случалось) благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.
Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а наутро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Все пассажиры засвидетельствовали, что я действительно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства. Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе со мною. На станции для утоления жажды я просил Христом Богом дать мне скорее чаю и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.
Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но, не успев выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительнейший вкус во рту.
Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.
Хозяйка станции, в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка станции, услышав мое требование, тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию, это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других, не разгаданных мною веществ.
Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я наконец кое-как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продолжать дорогу на другой же день с проходившим чрез станцию почтовым дилижансом.
Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Мемеля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастию, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой-то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани с позывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.
Мы остановились в каком-то заезжем доме за Двиною (за мостом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня, и у Котельникова вышли, вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в молодости или только на словах берутся. Но в Риге жил попечитель Дерптского университета и он же остзейский генерал-губернатор[346]346
Попечитель и генерал-губернатор – М. И. Пален.
[Закрыть]. Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котельникова. Не помню что, но, судя по результату, я, должно быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое. Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви[347]347
Д. Леви (1786–1855) – с 1812 г. доктор медицины и ординатор военного госпиталя в Риге, занимал крупные должности по военно-медицинской администрации.
[Закрыть], с приказанием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.
Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставив ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высоко классическому типу евреев, который дал образы Леонардо да Винчи для изображения в его «Тайной вечери» одиннадцати верных учеников Спасителя.
Это была душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, посвящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому чем только мог. Кто видел хотя однажды этот череп, гладкий, как мрамор и как мрамор сохранивший в себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его никогда.
Даже баронет Виллье, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил ординатором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что-нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.
Меня поместили в бельэтаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я захотел, то я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.
Чем был я болен в Риге?
На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.
Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита с отвращением и к пище, и к питью; бессонница – целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот припадки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку и явились твердые испражнения после простых клистиров, прежде вовсе не действовавших. С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко, аптекарского, выписываемого по фунтам, уже не хватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрители и комиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфеты, но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал-губернатор.
Я искренно поблагодарил его, а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром и чтобы я не торопился отъездом; к этому прибавил, и самое главное, ассигновку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.
Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд, а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной, как собака (не знаю, почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале, как собака, и вскоре прислала мне рублей 50 денег и белья.
Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание. – «Какое?» – удивился я. И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто-то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.
При моей болезненной раздражительности мне действительно не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как клистир, и я терпел по целым неделям и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.
Прибывший же из города оказался действительно исполнявшим свою обязанность по Цельсу: «tuto, cito et jucunde»[348]348
Безопасно, быстро, приятно (лат).
[Закрыть].
Вот ему-то, по его уверению, я после одного отлично поставленного клистира и обещался сделать нос, когда выздоровею.
Но слабость сил ослабила, верно, и память; я совсем забыл обещание и физиономию.
– Ну, что же? Если обещал, так надо исполнить.
Нос не существует ex to to[349]349
Совсем (лат).
[Закрыть], но лоб превосходный, гладкий, словно мраморный.
Безносый, плотный, здоровый мужчина, лет 40, семейный.
Но мне неясно было, что могло побудить человека женатого и не совсем молодого принять так к сердцу сказанные на ветер и в шутку слова неизвестного больного.
Может быть, предчувствие, но вероятнее то, что этот безносый брадобрей, однако же, был вместе с тем и содержателем публичного дома. А провалившийся нос у хозяина такого заведения не приманка, а потрясающее memento mori[350]350
Помни о смерти (лат.).
[Закрыть] для посетителей.
Из прекрасного лба вышел прекрасный нос; долго хранился у меня портрет моего первого и самого удачного носа.
Второй нос, сделанный вскоре после первого, в Риге же, у одной дамы, был гораздо неудачнее и накрывал дефект только отчасти. Затем начали следовать оперативные случаи один за другим: литотомии, вырезывания опухолей, из которых один, вылущение огромного оплотневшего (стеатоматического) жировика, произвел большую сенсацию в городе.
Дама, страдавшая этою опухолью, была многим знакома в городе. Опухоль росла у нее уже десятки лет, и несколько лет тому назад один туземный хирург взялся было за операцию, но убоялся бездны премудрости, возвратился вспять; он остановился с вырезыванием, перевязал кусок опухоли почти посередине и отрезал перевязанный кусок.
Мне представилась застарелая болезнь уже в другом виде. У разжиревшей до громадных размеров женщины опухоль, имевшая несколько этажей или доль, достигла величины огромной тыквы, занимая всю ягодную область и промежность правой стороны; но очевидно было, что нарост шел далеко в таз, между прямою кишкою, влагалищем и маткою, а старый рубец после недоконченной операции прикреплял к ней кожу и мышцы. Для новичка это был хороший пробный камень, и ни одна операция не радовала меня столько, как эта.
Приступив к ней, я шибко боялся за глубокий рубец, лежавший на дороге; боялся еще более среднего нароста в глубине в тазу с брюшиною.
Но все обошлось как нельзя лучше.
Почти половину опухоли, величиною также с добрую тыкву, надо было вытаскивать из таза. Огромная, глубокая рана зажила еще задолго до отъезда моего из Риги.
В военном госпитале также не оказывалось оператора. При мне встретились два случая: один с камнем мочевого пузыря, а другой – требовавший отнятия бедра в верхней трети. В обоих случаях никто не решался в госпитале делать операцию, и оба предоставлены были в мое распоряжение.
Ординаторы госпиталя, познакомившись со мною, стали просить меня показать им некоторые операции на трупах и прочесть несколько лекций из хирургической анатомии и оперативной хирургии. Один из старых ординаторов, немец, кончивший курс в Йене, сделал мне за мои лекции следующий комплимент, тогда очень польстивший почему-то моему самолюбию и потому оставшийся у меня в памяти.
– Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.
В сентябре месяце [1835 г.] я собрался, наконец, в дорогу.
Мой добрейший доктор Леви, бывший во все время моего пребывания в Риге моим гением-хранителем, и теперь не хотел отпустить меня в дорогу без теплой одежды; вечера уже были очень прохладны, и он притащил мне свою енотовую шубу, хотя и старую, но еще довольно благовидную и для ношения в столице, и требовал от меня, чтобы я ее непременно взял и не обижал его пересылкою назад из Петербурга.
Уговаривая меня, Леви так горячился и так неосмотрительно бегал за мною по комнате, что, наконец, зацепился ногою за что-то и упал, растянувшись предо мною. Это было как-то так и смешно, и трогательно, что я бросился его поднимать, обнимать, целовать, и мы расстались оба со слезами на глазах.
Я отправился в Петербург хотя и на почтовых, но не спеша. Ночевал ночи на станциях и заехал на несколько дней в Дерпт.
Надо было поблагодарить почтеннейшую Екатерину Афанасьевну Протасову, повидаться с Мойером и с знакомыми.
Первая новость, услышанная мною в Дерпте, была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета, Строганов[351]351
С. Г. Строганов (1794–1882) – попечитель Московского университета (и округа) с 1835 г.
[Закрыть], настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева.
Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое. Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке. Недаром в моем дневнике разражался я против него разного рода жалобами и упреками и вместе с тем завидовал ему.
Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжкое время сиротства и нищенства! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!
Но чем же тут виноват Иноземцев?!
Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха-мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин из Москвы?
Но он не мог устоять против требования и желания Строганова? Во-первых, это, верно, не так: Иноземцев умел сделать себя приятным и от природы снабжен был средствами для этой цели, а во-вторых, разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?
И какова заботливость начальства!
Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования, и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим! Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству, а кто знает, понравился ли бы еще я? Пожалуй, могло быть и еще хуже – могло быть, что мне, и здоровому, и прибывшему в Петербург, влиятельный граф предпочел бы моего товарища.
«Слава Богу, что еще этого не случилось. Ну, пусть будет что будет. Всем управляет слепой случай; утешения искать негде, если не найдешь его в самом себе. Вот сюда, к себе, и обратись».
Так я рассуждал в то время. Провидения для меня тогда не существовало. Идеала Богочеловека, поправшего чрез воплощение юдоль человеческих бедствий, также не существовало.
Оставалось, конечно, одно прибежище – собственное «я». И хорошо еще, что это «я» было, по милости Божией, недюжинное и не слишком высокомерное. Оно знало себе меру.
Теперь спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волнений и подождем терпеливо другого.
Я поместился на квартире старого товарища, всегда ассистировавшего мне при опытах над животными, помощника прозектора Шульца.
Мойер в это время был ректором и плохо ладил со студентами. Они однажды пустили ему за что-то кирпич в окно и сильно перепугали старушку Екатерину Афанасьевну.
Видно было по всему, что Мойер ждал с нетерпением срока 25-тилетия, чтобы уехать из Дерпта в орловское имение; клиники он по служебным занятиям ректора не посещал и предоставил почти всецело своему ассистенту, молодому Струве[352]352
А.-Г. Струве (1809—?) – учился медицине в Дерпте. Как ученик и ближайший помощник Мойера, как немец по происхождению, он имел все права на занятие кафедры своего учителя. Но так как Мойер хотел видеть своим преемником Пирогова, Струве пришлось уехать в Харьков, где он занимал кафедру с 1837 по 1862 г.
[Закрыть] (потом профессору в Харькове).
Я принялся посещать ее, и как нарочно, к этому времени собрались в клинике четыре интересных случая: мальчик с камнем в пузыре – редкая птица в Дерпте; огромный саркоматозный полип, застилавший всю полость носа и зева; скорбутная опухоль подчелюстной железы величиною с кулак, и сухая гангрена от обжога всего предплечья у эпилептика.
Мойер поручил мне распорядиться по моему усмотрению с этими больными, а сам должен был решиться на литотомию у одного толстого-претолстого старика-пастора, поместившегося также в клинике.
Операция шла не лучше той у дерптского богача Шульца, о которой я уже говорил прежде. Пастор был еще толще Шульца и кричал беспрестанно: «Wenn ich nur harnen konnte!»[353]353
Если бы я только мог мочиться! (нем.)
[Закрыть] Горжерет Скарпы, которым все еще, как и прежде, оперировал Мойер, оказался слишком коротким для толстой (в целую ладонь) промежности; побежали во время операции искать другого инструмента – не нашли, но наконец кое-как горжерет прошел-таки в пузырь, и извлечены были три камня (ураты).
Чрез несколько дней была моя операция (литотомия) у мальчика. Штраух, мой сожитель в Берлине, приехавший в Дерпт еще до мая для экзаменов, выдержал уж его и писал теперь диссертацию; он успел уже рассказать о наших подвигах в Берлине и, между прочим, о необыкновенной скорости, с которою я делаю литотомию над трупами. Вследствие этого набралось много зрителей смотреть, как и как скоро сделаю я литотомию у живого. А я, подражая знаменитому Грефе и его ассистенту в Берлине Ангельштейну, поручил ассистенту держать наготове каждый инструмент между пальцами по порядку. Зрители также приготовились, и многие вынули часы. Раз, два, три – не прошло и двух минут, как камень был извлечен.
Все, не исключая и Мойера, смотревшего также на мой подвиг, были видимо изумлены.
– In zwei Minuten, nicht einmal zwei Minuten, das ist wunderbar![354]354
В две минуты, даже менее двух минут, это удивительно! (нем.)
[Закрыть] – слышалось со всех сторон.
Я делал операцию литотомом (lithotome cache), и именно тем самым, единственным тогда в Дерпте, который я привез Мойеру из Москвы. Но быстрота операции зависела не от этого инструмента и ни от чего другого, как от формы и положения камня в пузыре. Это был уратофосфат в виде продолговатой сосульки, лежавшей одним концом прямо в шейке пузыря; камень тотчас же попал всею своею длиною между щечек щипцов и легко извлекся.
Не менее эффекта для посетителей клиники, уже давно не видавших никакой серьезной операции, было извлечение громадного полипа вместе с костями (носовыми раковинами и стеною верхнечелюстной пазухи) чрез большой разрез носа. Диффенбаха шов (Insectennaht), наложенный потом на разрезанный нос, был также новостью.
С этого времени начали почти ежедневно являться в клинику оперативные случаи, всецело поступавшие в мое распоряжение. Клиника, по словам студентов, ожила. Чрез несколько дней Мойер приглашает меня к себе и делает мне нечто никогда не думанное и не гаданное мною и потому чрезвычайно меня поразившее.
– Не хотите ли вы, – предлагает мне Мойер, – занять мою кафедру в Дерпте?
Я остолбенел.
– Да как же это может быть? Да это немыслимо, невозможно! – или что-то в этаком роде.
– Я хочу только знать, желаете ли вы? – повторяет Мойер.
– Что же, – говорю я, собравшись с духом, – кафедра в Москве для меня уже потеряна; теперь мне все равно, где я буду профессором.
– Ну, так дело в шляпе. Сегодня я предлагаю вас факультету и извещу потом министра, а когда узнаю, как он посмотрит на это дело, то предложение пойдет и в совет, а вы покуда подождите здесь в Дерпте, а потом поезжайте в Петербург ждать окончательного решения.
В это время дом Мойера был очень привлекателен для молодого человека. Две его племянницы (внучки Е. А. Протасовой), Екатерина и Александра Воейковы, и несколько русских молодых дам, Мария Николаевна Рейц (урожденная Дирина), Екатерина Николаевна Березина (моя будущая теща) и др. составляли очень приятное общество под эгидою почтенной летами, но чрезвычайно любезной, умной и интересной Екатерины Афанасьевны. Весело было проводить вечера и послеобеденное время в этом привлекательном обществе. Являлись и другие русские и некоторые немцы, и время шло как нельзя лучше.
Я написал о случившемся матушке, стараясь ее утешить, но сам я не получал ни от кого писем, как будто меня уже и на свете не было. Поехал, мол, занемог на дороге, да так и сгинул, и концы в воду. Жалованье, однако же, хотя неаккуратно, а все-таки выдавалось.
Узнаю, наконец, что факультет выбрал меня по предложению Мойера единогласно в экстраординарные профессоры.
Пришло потом извещение от министра народного просвещения, что он не имеет ничего против избрания меня на кафедру хирургии в Дерпте. Надо было теперь отправляться в С.-Петербург, представиться министру и ждать там окончательного решения об избрании меня советом университета.
Я сшил себе на заказ в Дерпте какую-то фантастическую теплую фуражку, с тем намерением, чтобы она служила мне и вместо подушки.
Это было нечто вроде суконного шара, подбитого ватою на шелковой подкладке, с длинным и мягким (суконным же) козырьком и двумя наушниками, так прилаженными, что их можно было ad libitum[355]355
По желанию (лат.).
[Закрыть] и опускать вниз на уши, и загибать вверх.
Я распространяюсь об этой шапке потому, что к изобретению ее, как мне кажется теперь (прежде я, верно, не сознался бы в этом и самому себе), послужил поводом зеленый картуз, постоянно красовавшийся на голове Руста и почему-то мне нравившийся; теперь, когда мне предстояло избрание в профессора русско-немецкого университета, мне казалось, и шапка, подобная картузу Руста, будет весьма уместна на моей голове. И цвет этой шапки был также зеленый.
Впрочем, это только предположение, пожалуй, и не совсем вероятное, но почему-то мне кажется теперь, что существовало что-то подобное этому предположению в моем воображении.
Уже был настоящий зимний путь, когда я отправился из Дерпта в С.-Петербург. В Петербург приехав ночью, я не знал, куда деваться. Ямщик возил меня по разным заезжим домам и гостиницам часа три, и нигде не находилось порожнего нумера. Я приходил в отчаяние уже, как, наконец, не знаю в каком-то захолустье на Петербургской стороне нашлась одна комната с голою кроватью, прикрытой рогожей. Я, как вошел в этот притон, так и повалился на кровать, не раздеваясь, в енотовой шубе Леви и в моей зеленой оригинальной шапке. Повалился и заснул. На другой день с помощью д-ра Штрауха я отыскал себе комнату с маленькою прихожею, вверху, в 3-м этаже, в доме Варварина, у Казанского собора. Помещение было довольно порядочное, но вход с улицы отвратительный: лестница узкая, грязная, залитая замерзлыми помоями и ночью темная.
Министр Уваров принял меня утром одного у себя в кабинете и не заставил долго ждать. Он был уж совершенно одет, за исключением фрака, вместо которого был надет шелковый халат. Время моего представления министру совпадало с двумя событиями, составлявшими предмет разговоров и сплетен в Петербурге.
В это время был при смерти болен Шереметев, и по рукам ходили стихи Пушкина; читая их, всякий узнал в умирающем Лукулле Шереметева, а в жадном наследнике, крадущем дрова и накладывающем печати на наследство, С. С. Уварова.
Второе же событие составляло появление Уварова в доме Фан дер Флита и основанная на этих посещениях связь с красавицею-дочерью. Может быть, поэтому, а может быть и напрасно, мне показался министр чем-то озабоченным и как бы рассеянным. По крайней мере речи его, обращенные ко мне, были несвязны. Не сказав мне ни полслова о том, почему я, воспитанник Московского университета, объявивший, по его же требованию, о своем желании иметь профессуру в Москве, остался за штатом, министр начал хвалить меня, говоря, что слышал обо мне с разных сторон хорошие отзывы. Почему же бы, казалось, ему нельзя было несколько повременить и не отдавать мне назначенного места другому? Потом Уваров начал бранить студентов Дерптского университета и превозносить профессоров.
Впоследствии я узнал причину и порицания, и похвалы. Уваров, поступив на место кн. Ливена, отправился едва ли не прежде всего в Дерпт, прикинулся другом немцев, говорил, что и университет, и старая библиотека, и все в Дерпте напоминают ему то незабвенное время, когда он штудировал классиков в Геттингенском университете. Вероятно, восхищению его не было бы конца и он с ним так и уехал бы в С.-Петербург, если бы не приключился ночью того же дня студенческий скандал, впрочем, весьма невинного содержания.
Уваров остановился в квартире, назначенной для попечителя (которого еще тогда не было), на рынке. Ночью не спалось министру, и на рассвете, услышав шум на улице, он вышел на балкон. В то время проходило по рынку несколько подгулявших на коммерше[356]356
Пирушка.
[Закрыть] студентов, и двое из них, увидевши стоявшего на балконе господина в ночной одежде с лорнетом в руке, вынули ключи от дверей своих квартир, навели их и стали смотреть на балкон чрез кольцо ключа, заменив им лорнет. Это ужасно не понравилось Уварову, полагавшему, что его приезд и расточаемые им похвалы должны были привлечь к нему все сердца Dorpatenser’oв[357]357
Обитателей Дерпта (нем.).
[Закрыть].
Вот и причина, почему Уварову не нравились именно студенты.
А теперь вот и причина, почему он так возлюбил профессоров.
Этот рассказ сообщил мне впоследствии (в 1838 г.) Мойер.
Астроном Струве, знаменитый не по одним своим наблюдениям и открытиям в области астрономии, но и своими необыкновенно чуткими житейскими способностями, хлопотал в начале министерства Уварова об обсерватории в Пулкове. Надо было во что бы то ни стало расположить Уварова в свою пользу. Струве воспользовался для этого приездом министра в Дерпт. Уваров посетил утром, по приглашению Струве, дерптскую обсерваторию. Главным делом был, конечно, знаменитый в то время рефрактор дерптской обсерватории.
– К сожалению, – говорит ему Струве, – все это время стоит погода плохая, и потому я не осмелился утруждать вас посмотреть в наш рефрактор ночью; теперь же взглянуть в него можно разве только для того, чтобы составить себе понятие о чрезвычайной чувствительности инструмента к малейшему движению.
Уваров остановился и смотрит.
– Позвольте, однако же, – говорит он, – я что-то вижу; мне кажется, звезду.
– Не может быть, Hohe Excellenz![358]358
Ваше высокопревосходительство! (нем.)
[Закрыть] – восклицает Струве.
– Да, вот посмотрите сами, – возражает Уваров.
Струве в свою очередь смотрит, молчит, еще смотрит и, приняв изумленный и восторженный вид, громко взывает:
– Позвольте принести вам мое поздравление, Hohe Excellenz: вы сделали открытие. Необыкновенно, непостижимо, как это случилось, что вам суждено было увидеть в первый раз одну из неизвестных еще неподвижных звезд; отныне она будет включена в список новооткрытых неподвижных звезд.
И в этот же вечер, в собрании профессоров на ученом вечере, куда был приглашен и министр, Струве читал о новооткрытой его высокопревосходительством неподвижной новой звезде.
Не знаю только, окрестил ли ее Струве именем Уварова, как окрещен этим именем один минерал (уваровик), или новая звезда осталась безымянною. Уваров, конечно, был на седьмом небе и не воображал да и не хотел воображать, что он вовсе не был случайным открывателем, а звезда была уже прежде подмечена тонким дипломатическим гением Струве.
После разных прелюдий о необходимости исправления нравственного быта дерптских студентов, оказавшихся в последнее время образцами нравственности для других русских студентов, Уваров ни с того ни с сего обращается ко мне с следующей напутственной речью: «Знайте, молодой человек, при вступлении вашем на новое поприще, что министр народного просвещения в России не я, не Серг[ей] Семенович] Уваров, а император Николай Павлович. Знайте это и помните. До свидания!»
Вот тебе на! Не он, а государь – министр народного просвещения! Что бы это значило? К чему это он мне такую штуку всучил?
Однако же сидеть сложа руки в С.-Петербурге скучно, а придется немало сидеть у моря и ждать погоды, и я отправляюсь посещать петербургские госпитали.
Всего более я слыхал об Обуховской больнице.
Беру ваньку и еду туда.
Вдруг проезжая по Сенной площади, чувствую, что кто-то меня хватил преисправно кулаком по голове, то есть по моей шаровидной зеленой шапке a la Rust. Я был закутан в поднятый воротник енотовой шубы Леви. Невольно вскрикиваю и оглядываюсь; вижу уже вдали бегущего по тротуару мастерового парня в затрепанном халате и без шапки. На бегу, я видел, он, подпрыгивая, делал разные трели ногами и задевал прохожих. Что же, спрашиваю себя, заставило этого сорванца ударить по голове, и довольно внушительно, проезжего незнакомца? А то же самое, я полагаю, что заставило некогда баронета Виллье погладить ладонью лоснившуюся на солнце и кругло выпяченную плешь д-ра, статского советника Леви. Внешний вид, круглость, цвет, блеск и т. п. привлекли и обратили на себя глаз баронета, а от глаза непроизвольно и бессознательно перешло рефлективное движение и на руку. А так как «рукам воли не давай», «oculis, non manibus» Лодера и «руки прочь» Гладстона были неизвестными для баронета правилами нравственного кодекса, то рука, побуждаемая рефлексом, и дотронулась до соблазнительной плеши.
То же самое было причиною и нанесенного мне удара кулаком. Выбежавший из мастерской парень, как вырвавшийся из клетки зверь, пришед в соприкосновение с мнимою свободою, собственно же почувствовав на себе действие одной только уличной (и то петербургской) свободы, заржал, запрыгал и, завидев на бегу шаровидный зеленый купол на голове проезжего, непроизвольно и рефлективно сжал кулак и ударил им по куполу. «Не давай воли рукам» мастеровому, конечно, было так же мало известно, как и баронету.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.