Электронная библиотека » Николай Пирогов » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 9 февраля 2022, 08:21


Автор книги: Николай Пирогов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Вот болезнь; от нее умирают, по статистике, 60 процентов]; вот операция, уничтожающая болезнь; от нее умирают только 50 процентов.

Совести не трудно, значит, решить по совести, что опаснее: болезнь, предоставленная самой себе, или операция.

Но вот загвоздка.

Во-первых, эта статистика не есть еще нечто вполне определенное и не подлежащее ни сомнению, ни колебанию, а во-вторых, почем же я буду знать, что в данном случае мой больной принадлежит именно к числу 60, умирающих из 100, а не к числу 40, остающихся в живых? И кто мне сказал, что в случае операции мой больной будет относиться к числу 50 процентов выздоравливающих, а не к 50 [процентам] умирающих?

В конце концов, нетрудно убедиться, что и эта, по-видимому, такая верная, цифра только тогда будет иметь важное практическое значение, когда ей на помощь явится индивидуализирование – новая, еще не початая отрасль знания.

Когда изучение человеческих особей настолько подвинется вперед, что каждую особь можно по надежным признакам отнести к той или другой резко обозначенной категории, а свойства каждой категории противостоять внешним и органическим (внутренним) влияниям будут известны, тогда и статистика с ее цифровыми данными получит иное значение.

Мог ли же я, молодой, малоопытный человек, быть настоящим наставником хирургии?!

Конечно, нет, и я чувствовал это.

Но раз поставленный судьбою на это поприще, что я мог сделать?

Отказаться? Да для этого я был слишком молод, слишком самолюбив и слишком самонадеян.

Я избрал другое средство, чтобы приблизиться, сколько можно, к тому идеалу, который я составил себе об обязанностях профессора хирургии.

В бытность мою за границей я достаточно убедился, что научная истина далеко не есть главная цель знаменитых клиницистов и хирургов.

Я убедился достаточно, что нередко принимались меры в знаменитых клинических заведениях не для открытия, а для затемнения научной истины.

Было везде заметно старание продать товар лицом. И это было еще ничего. Но с тем вместе товар худой и недоброкачественный продавался за хороший, и кому? Молодежи – неопытной, не знакомой с делом, но инстинктивно ищущей научной правды.

Видев все это, я положил себе за правило при первом моем вступлении на кафедру ничего не скрывать от моих учеников и если не сейчас же, то потом и немедля открывать пред ними сделанную мною ошибку, будет ли она в диагнозе или в лечении болезни.

В этом духе я и написал мои клинические анналы, с изданием которых я нарочно спешил, чтобы не дать повода моим ученикам упрекать меня в намерении выиграть время для скрытия правды.

Описав в подробности все мои промахи и ошибки, сделанные при постели больных, я не щадил себя и, конечно, не предполагал, что найдутся охотники воспользоваться моим положением и в критическом разборе выставить снова на вид выставленные уже мною грехи мои. Охотники, однако же, нашлись. Мой хороший петербургский приятель, д-р Задлер, написал огромную критическую статью в одном немецком журнале.

В этой большой статье нашлось для меня одно полезное замечание – это русская пословица, приведенная Задлером в конце его критики: «терпи, казак, атаманом будешь».

Старик Хелиус в 1862 году напоминал мне об этой пословице, переведенной Задлером для немцев так: «geduld, Kosak, wirst Ataman werden».

Чрез год, вскоре после выхода первых выпусков моей «Хирургической анатомии», я был уже избран в ординарные профессоры.

Для издания этого труда мне нужны были: издатель-книгопродавец, художник-рисовальщик с натуры и хороший литограф.

Не легко было тотчас же найти в Дерпте трех таких лиц.

К счастью, как нарочно к тому времени, явился в Дерпт весьма предприимчивый (даже слишком и после обанкротившийся) книгопродавец Клуге. Ему, конечно, безденежно, я передал все право издания, с тем лишь, чтобы рисунки были именно такими, какие я желал иметь. Художник-рисовальщик – этот рисовальщик был тот же г. Шлатер, которого некогда я отыскал случайно для рисунков моей диссертации на золотую медаль. Это был не гений, но трудолюбивый, добросовестный рисовальщик с натуры. Он же самоучкою, работая без устали и с самоотвержением, сделался и очень порядочным литографом. А для того времени это была не шутка. Тогда литографов и в Петербурге был только один, и то незавидный. Первые опыты литографского искусства Шлатера и были рисунки моей «Хирургической анатомии». Они удались вполне.

С попечителем Крафтштремом, вначале ко мне весьма благоволившим, я не долго жил в ладу, впрочем, не по моей вине.

То было время дуэлей в Дерпте. Периодические дуэли то усиливались (и едва ли не тогда, когда их преследовали), то уменьшались.

Крафтштрему и ректору дуэли, разумеется, были не по сердцу, особливо случившиеся вскоре одна после другой: одна – мнимая, другая – действительная.

Русский студент, сорвиголова, Хитрово безнадежно вляпался в одну приезжую замужнюю женщину. Желая всеми силами обратить на себя внимание этой дамы, Хитрово придумал такую штуку: увидев предмет своей любви на одном концерте, он бросился стремглав к ректору с донесением, что убил одного студента на дуэли в лесу и предает себя произвольно в руки правосудия.

Ректор отправил Хитрово в карцер, а сам с фонарями, педелями и полицией отправился в лес отыскивать труп убитого.

Проискали целую ночь и ничего не нашли.

На другой же день оказалось, что вся эта история – выдумка взбалмошного влюбленного.

Другая же, действительная, даже наделала много хлопот Крафтштрему.

Нашли действительно убитого студента в лесу, и, несомненно, убитого на пистолетной дуэли. Разыскивали немало, но все оставалось шитым и крытым.

В это самое время ехал чрез Дерпт за границу государь Николай Павлович. Можно себе представить, как струсил Крафтштрем! Он явился с докладом к государю на почтовую станцию; государь не выходил из кареты, и когда Крафтштрем донес ему о случившемся, то государь прямо объявил ему: «Ну что же, так разгони факультет».

Вот тебе раз! Что тут поделаешь? Разгони факультет! Да какой – их целых четыре, – и как его разгонишь?

Вот в это-то тревожное время и случилась еще одна дуэль на студенческих геберах.

Рана была грудная и опасная. Меня позвали на третий день, когда уже развилось сильное воспаление плевры. Я дня два посещал раненого, вскоре затем отдавшего Богу душу.

Меня призывают к Крафтштрему.

– Вы лечили раненого на дуэли? – спрашивает он меня.

– Я.

– Вы знали, что он был ранен на дуэли?

– Я мог бы вам ответить, что не знал, так как никто мне не докажет, что я знал, но я не хочу вам лгать и потому говорю: знал.

– А когда знали, то почему не донесли по закону? Вы будете отвечать… Назначается суд, не университетский, не домашний, а уголовный. Затем прощайте! – прибавил он.

Суд действительно начался, и меня притянули к нему.

На суде я сказал то же самое, что мне никто не докажет, что я знал о дуэли, но я сознаюсь, что знал, а не донес потому, что, во-первых, твердо был уверен в существовании доноса о дуэли и помимо меня; а во-вторых, считал для раненого вредным судебное дознание, неизбежное, если бы я донес при жизни больного, находившегося в опасности; по смерти же я действительно доносил по начальству о приключившейся от грудной раны смерти вследствие воспаления в плевре.

Итак, эта дуэль расстроила меня с Крафтштремом. Я перестал посещать его. Встречаясь на улице, мы не кланялись друг другу. Я получил через совет выговор от министра.

Натянутые мои отношения к попечителю продолжались несколько месяцев.

Появление на свет 1-й части моих клинических анналов доставило мне, почти в одно и то же время, приятность и выгоду. Приятны, чрезвычайно приятны были для меня привет и дружеское пожатие руки профессора Энгельгардта.

Энгельгардт (профессор минералогии), цензор и ревностный пиетист, неожиданно является ко мне, вынимает из кармана один лист моих анналов, читает вслух, взволнованным голосом и со слезами на глазах, мое откровенное признание в грубейшей ошибке диагноза, в одном случае причинившей смерть больному, а за признанием следовал упрек своему тщеславию и самомнению. Прочитав, Энгельгардт жмет мою руку, обнимает меня и, растроганный донельзя, уходит.

Этой сцены я никогда не забуду; она была слишком отрадна для меня.

Выгода, доставленная мне анналами, получена с другой, почти противоположной, стороны.

В то время, когда я писал свои анналы, в Дерпте был распространен сифилис в значительных размерах между студентами и бюргерскою молодежью.

Полицейских санитарных мер не существовало. Я в статье о сифилисе настаивал на безотлагательном введении этих мер, говоря, что если нельзя предохранить слабых детей от падения, то надо, по крайней мере, сделать падение это как можно менее вредным.

Пошли толки, и я услышал, что Крафтштрем читал эту статью некоторым из влиятельных городских людей, причем хвалил меня за правду и нелицемерие.

Это случилось именно в то время, когда я намеревался воспользоваться университетскою суммою, назначенною для ученых экспедиций, – поехать в Париж для осмотра госпиталей. Это дело должно было идти через попечителя. Я и отправился к нему, обнадеженный слухами о расположении его ко мне.

Прием был действительно очень радушный; Крафтштрем обещал мне полное содействие в министерстве.

В январе 1837 г. я и отправился в Париж, получив пособие от университета на путевые издержки.

Тринадцать дней и ночей я ехал, не отдыхая ни разу, из Дерпта до Парижа на Поланген, Франкфурт-на-Майне, Саарбрюкен и Мец. И несмотря на 13 ночей, проведенных в экипаже, я по приезде в Париж тотчас же отправился осматривать город.

Париж не сделал на меня особенно благоприятного впечатления в хирургическом отношении. Госпитали смотрели угрюмо; смертность в госпиталях была значительная.

Самое приятное впечатление произвел на меня из всех парижских хирургов Вельпо. Может быть, нравился он мне и потому, что на первых же порах сильно пощекотал мое авторское самолюбие. Когда я пришел к нему в первый раз, то застал его читающим два первых выпуска моей «Хирургической анатомии артерий и фасций». Когда я ему рекомендовался глухо: «Je suis un medecin russe»[376]376
  Я русский врач (франц.).


[Закрыть]
, то он тотчас же спросил меня, не знаком ли я le professeur de Dorpat, m-r Pirogoff, и когда я ему объявил, что я сам и есть Пирогов, то Вельпо принялся расхваливать мое направление в хирургии, мои исследования фасций, рисунки и т. д., и тогда же познакомил меня с английским специалистом в науке о фасциях и, по мнению Вельпо, весьма компетентным в этом деле. Это был некто Томсон, участвовавший в заговорах чартистов и бежавший из Англии в Париж.

Действительно, весьма дельный анатом, он называл себя по своей специальности «fascia Tom», но чудак преоригинальнейший. Всю жизнь свою в Париже он посвятил двум специальностям: исследованию фасций с изготовлением превосходных препаратов и преследованию профессоров. Для этой последней цели он предпринял публикование разных брошюр, выходивших почти ежедневно в свет с литографского станка. Брошюры были составляемы самим Томсоном и некоторыми весельчаками-студентами и разносились ими же самими по знакомым.

Мне он надавал их целую груду, одну забористей другой: «L’art d’engraisser les professeurs», «Soi pour soi et chacun pour soi» etc., etc[377]377
  «Искусство откармливать профессоров», «Сам за себя и каждый за себя» и т. д., и т. д. (франц.).


[Закрыть]
. В каждой из них было собрание скандалов, случившихся с профессорами. Тут фигурировали особенно Бретгардт, анатом Бреше, молодой Шассеньяк, получивший однажды пощечину от Томсона и судившийся с ним в police correctionelle[378]378
  В суде исправительной полиции (франц.).


[Закрыть]
.

После Вельпо несколько молодых хирургов (учеников Дюпюитрена) могли считаться настоящими представителями современной хирургии: Бланден – Hotel Dieu, Жобер – Hopital St. Louis, Robert[379]379
  Названия больниц в Париже.


[Закрыть]
. Специалисты по литотрипсии – Амюсса, Сивиаль и Леруа d’Etoile – составляли истинную славу тогдашней французской хирургии (Heureteloup фигурировал в то время в Лондоне). Амюсса пригласил меня на свои домашние хирургические беседы. Они были весьма интересны, но на французский лад, как все курсы в Париже: привлекательны, но фразисты и нередко пустопорожни.

Услыхав на этих беседах, куда приглашались Амюсса все приезжавшие в Париж иностранные врачи (между прочими Астл[ей] Купер, Диффенбах), что Амюсса все еще поддерживает свое ложное мнение о совершенно прямом направлении мочевого канала (у мужчин), я заявил ему о результате моего исследования направления мочевого канала на замороженных трупах, совершенно противоречащих мнению его, и когда он голословно отверг результаты моих исследований, то я предложил ему состязание на следующей лекции, для которой я взялся и изготовить препараты, которые должны доказать справедливость моего убеждения. Я и притащил на следующую лекцию разрезы таза, которыми я доказывал Амюсса нелепость его воззрений на отношение мочевого канала к предстательной железе.

Конечно, Амюсса, несмотря на всю наглядность моих доказательств, не соглашался. Люди, а особливо ученые и еще особливее тщеславные французы, с предвзятым мнением никогда не сознаются в ошибках и заблуждениях. Но для меня довольно было и того, что я видел, как нов был для Амюсса мой способ исследования. Я доволен был еще и тем, что остальная часть присутствовавших на этом состязании молодых врачей не была на стороне Амюсса.

Не отрадное впечатление произвели на меня и две другие хирургические знаменитости – Руи Лисфранк.

Лисфранк как профессор был в полном смысле французский нахал и благер-крикун, рослый, плечистый, одаренный голосом таким, который можно слышать за версту. Лисфранк тем только и привлекал на свои клинические лекции, что кричал во все горло, в самых грубых выражениях, против всех своих товарищей по ремеслу.

– Ces per-r-roquets de la medecine, – раздавалось беспрестанно в его аудитории, когда он говорил не о себе, а о других. – «Се brigand du bord de l’eau» – это было прозвание, данное им некогда Дюпюитрену. – «Се chirurgien menuisier» – это был Ру; Velpeau назывался на языке Лисфранка «vilpeau»[380]380
  Эти попугаи медицины; этот береговой разбойник; этот хирург-столяр; подлая шкура (франц.).


[Закрыть]
и т. п.

Несмотря на все это, Лисфранк был действительно замечательный хирург и клиницист своего времени, хотя и скрывавший зачастую свои промахи и ошибки.

Что касается до Ру, данное ему Лисфранком прозвище «столяра» было, надо сознаться, весьма метко. Огромная, полувековая опытность не сообщала знаменитому оператору никакого строго научного авторитета.

Гораздо выше стояла в то время научная деятельность французских диагностов и клиницистов по внутренним болезням: Андраль, Луи, Шомель, Русте, Крювелье и даже увлекавшийся до крайности Бульо – были истинными представителями научной медицины того времени.

Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял мои луидоры.

Лица, дававшие privatissima, большею частию agreges[381]381
  Адъюнкт-профессора (франц.).


[Закрыть]
, не имели никакого права на доставление своим слушателям разных демонстративных пособий – трупов, препаратов, клинических случаев, и все лекции их заключались в одном говореньи или нелепых упражнениях на каком-нибудь импровизированном фантоме, как, например, у литотритера Labut на сухом бычачьем пузыре со вложенным в него куском мела, а один из этих господ (m-r Beaux) ухитрился читать мне свое privatissimum о стетоскопии у себя на квартире пред пылающим камином. Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций.

Мои занятия в Париже состояли исключительно в посещении госпиталей, анатомического театра и бойни для вивисекций над больными животными (лошадьми).

Это был единственный privatissimum Амюсса с демонстрациями на живых животных. Но сам Амюсса редко являлся на живодерню. И вот, чтобы воспользоваться редким у нас случаем вивисекции на больных животных, я и несколько молодых американских врачей устроили между собою маленькое общество, с тем, чтобы производить вивисекции в живодерне на общий счет.

Тут я имел случай в первый раз в жизни присмотреться к разным, для нас неведомым и чуждым, свойствам американцев.

Едем мы, например, вместе на живодерню мимо какой-нибудь мясной лавки. «Стой!» – кричат извозчику американцы и выскакивают смотреть на сегодняшнюю таксу на мясо, начинают торговаться, спорить с мясником. Приехали мы на бойню, начинается спор из-за таксы с извозчиком, и мне никак не позволялось уплатить что-нибудь лишнее, лишь бы отделаться поскорее от извозчика.

А вот однажды так и со мной заводит историю один американец из-за кровавого пятна, которое я нечаянно сделал на рукаве его байкового пиджака. Едва я мог укротить взбешенного моею неосторожностью янки, клянясь ему, что не имел ни малейшего намерения его оскорбить или причинить ему изъян и готов тотчас же вознаградить его за причиненный ему убыток, так называл я кровавое пятно на рукаве поношенного темно-бурого байкового пиджака.

Кроме Парижа, я делал несколько раз экскурсии из Дерпта в Москву (три раза), Ригу и Ревель.

Побывав в Москве, я имел случай сравнить мое дерптское житье-бытье с житьем в Москве старых товарищей.

Разумеется, всего более интересовала меня жизнь моего прежнего товарища по хирургии, Иноземцева, тем более что ему суждено было занять назначенное для меня место. Оказалось, что Иноземцев пошел в гору по практике и делался одним из первых врачей-практиков Белокаменной. Рассказывали потом, что он учредил у себя на Никитской (где он жил) товарищество из молодых врачей, разделявших с ним практику в городе, а по случаю этого товарищества сказывали, как относилась к нему публика Гостиного Двора и Охотного ряда. Один гостинодворец, повествовали мне, страдавший весьма упорною язвою на ноге, обратился в клинику профессора Овера, который и отнесся с вопросом к больному, где он до сих пор и как лечился, на что и получил весьма характерный ответ: «Да были у меня раз несколько молодцов с Никитской, а потом и хозяин сам был».

Иноземцев не был научно-рациональный врач в современном значении, хотя он и толковал постоянно о рационализме, мыслящих врачах и т. п.

Но Иноземцев от природы был хороший практик, имел такт, сноровку и смекалку. Иноземцев был терапевтический диагност; я после когда-нибудь скажу, что под этим названием разумею я.

Особливо один, действительно замечательный случай возвысил Иноземцева в медицинском практическом мире. Это было всем известное лицо, прошедшее через руки всех петербургских и большей части московских врачей. Больной страдал кровавою рвотою с болями под ложечкою и слабостью.

Профессор Буш и другие врачи в Петербурге считали болезнь за рак желудка. Иноземцев узнал из тщательного анамнеза, что больной страдал прежде болями и припухлостью большого пальца ноги, принял болезнь за arthritis[382]382
  Артрит – воспаление сустава.


[Закрыть]
, поставил мушку на большой палец ноги, прежде болевший, и хроническая рвота прекратилась; больной выздоровел.

Второй случай, доказавший способность Иноземцева находить правильные показания к употреблению того или другого способа лечения, встретился у него в клинике и описан был в некоторых журналах.

Это был громадный медуллярный сарком глаза, постепенно атрофировавшийся при употреблении амигдалина (внутрь) в течение нескольких месяцев. Гипсовый слепок с этого больного я видел при посещении мною клиники Иноземцева.

В первое время своей профессуры в Москве Иноземцев не был счастлив. Спустя два года после занятия этой кафедры Иноземцев проезжал за границу через Петербург, где мы и встретились; он до такой степени показался мне тогда жалким и убитым, что я искренно пожалел о нем, хотя в глубине души невольно думалось: «Вот, ништо тебе, это за то, что отбил место и пошел не на свое!»

Право, мне казалось тогда, что Иноземцев был не в своем уме – до того странны были его рассказы о причиняемых ему каверзах; оперированные у него умирали в клинике оттого, что ассистенты нарочно портили раны и отравляли больных, и т. п. Потом вся эта мономания прошла бесследно, но он остался таким, каким и прежде был, – фанатиком разных предположений, и этот-то фанатизм он и считал медицинским рационализмом. Этот фанатический рационализм и заставил Иноземцева быть периодическим приверженцем различнейших способов лечения. Одно время он восторженно превозносил lapis haemostriticus против всех возможных кровотечений; а другое время – amygdalin делался панацеею против раков; а во время холеры нашлись капли, известные и до сих пор под именем «Иноземцевских», которыми он, по его мнению, спасал всех больных от холеры, если только успевал вовремя захватить болезнь.

Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве в 1854 году.

Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Севастополь, обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную панацею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Иноземцева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из-под стен Севастополя.

Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строганову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился, но Строганов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял предо мною на высоте трона, – стоя, не пригласив сесть, за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.

Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.

О моих ежегодных экскурсиях в вакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много разного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые, – кровавые помещались в хирургических анналах, – а тихие и приятные.

Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь, но тихою ли и приятною, это одному Богу известно.

Дело в том, что в Риге, в 1837 г., я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образованной немки, и трех дочерей.

Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врачами, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный после шампанского к болтовне, я вдруг задаю моему спутнику вопрос: как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?

Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так чрез год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.

Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор.

С той минуты не было и помину о предложении.

На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал визит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные маневры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего не замечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.

Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, когда я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.

Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном) и чувствовал себя всегда укрепленным и поздоровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купания подействовали на меня неладно и взволновали мой кишечный катар, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле с разными итальянскими приправами).

Но кроме купаний Ревель оставил во мне приятные воспоминания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.

В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по университету, д-ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Екатеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петербурга.

Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней Растопчиною (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого (Американца).

Эго был весьма замечательный год наплывом разных знаменитостей из Петербурга, между прочими одного богача-откупщика, страшно безобразного, с каким-то жирным, лоснящимся, отвратительным лицом, и г-на Ш…, директора или инспектора одного из военных учебных заведений и любимца Ростовцева, также приезжавшего в тот год в Ревель.

Растопчина весьма изумила меня своею привычкою жевать бумагу. Перед нею на столе ставилась всегда коробка с длинными полосками тонкой почтовой бумаги, и графиня, никем и ничем не стесняясь, постоянно несла одну бумажку в рот вслед за другою. Мы разговорились за столом об этой оригинальной страсти жевать бумагу, и каждый стал предлагать средства против этой страсти.

– Я вам скажу самое верное, – заметил Толстой, – попросите откупщика NN, чтобы он вашею бумагою вытер себе лицо, и я уверен, что тотчас же отвыкнете жевать ее.

Ш… с откупщиком не ладили; после объяснилась причина: и Ш…, и откупщик были очень уродливы. И тот, и другой, взятые вместе, составили бы одного порядочного Квазимоду. Но Ш… – урод на ноги, с коленами внутрь под углом в 45° и большою плешивою головою.

Уроженец Кавказа, Ш… усвоил себе там нежное обращение с мальчиками и потому не любил женского пола. Откупщик, напротив, как телец упитанный, живущий себе всласть, постоянно болтал о женском поле и позволял себе всякого рода сальности. Ему не могло не казаться странным это отвращение от женщин, и он, верно, догадывался о причине. С другой стороны, и Ш… была не по нутру догадливость откупщика.

Мог ли я, находясь ежедневно в обществе этих двух господ и проводя с Ш… целые часы в прогулках, подозревать, что этот умный, талантливый и весьма образованный урод чрез несколько месяцев будет уличен в самом безнравственном уголовном преступлении!

Любимец Ростовцева, любимец вел[икого] кн[язя] Михаила Павловича, Ш… в одно прекрасное утро попался en flagrant delit[383]383
  На месте преступления (франц.).


[Закрыть]
и был уличен своими питомцами в половых сношениях с ними, систематически им организованных. Итак, родители будущих сынов Марса узнали в одно прекрасное утро, что архипедагог учебных заведений, фаворит великих мира сего, посвящал в течение многих лет целые поколения своих питомцев в мистерии греческой любви.

И как обворожителен, остроумен, любезен он был в обществе – только не дам; о чем вам угодно, о всех возвышенных предметах говорил умно, отчетливо и горячо этот замечательный рахитик. У Ш… кроме искривления колен, и голова, и позвоночный столб носили на себе явные следы английской болезни.

Дело Ш…, наделавшее столь много шума, вскоре замолкло.

При Николае Павловиче не любили долго распространяться о скандалах с участием лиц от правительства. Я долго после этой истории вспоминал загадочные цинические усмешки и подмигивания откупщика при взгляде на Ш…, так злившие его в Ревеле.

Говоря о моих знакомствах в Ревеле, я забегаю вперед и кстати уже говорю и о тех, которые я делал потом, приезжая в Ревель из Петербурга. К таким я отношу одно интересное знакомство с семейством Моллера и Глазенапа.

Федор Моллер[384]384
  Ф. А. Моллер (1812–1875) – исторический живописец и портретист.


[Закрыть]
(сын бывшего морского министра), сначала военный (адъютант Паскевича), потом художник (живописец), замечателен был для меня тем, что правая [рука], владевшая так прекрасно кистью, была поражена давно костяным наростом (osteide), занявшим все запястье и всю пясть этой руки. Сверх этого Моллер, впрочем крепкий на вид, здоровый и красивый мужчина, приехав из Италии на север, схватил сильную невралгию седалищного нерва (ischias); я помог ему холодными душами, после того как он перепробовал без пользы множество других средств.

При этом-то случае я познакомился и с сестрою Моллера, Эмилиею Амосовною Глазенап. В этот год скончался старик Моллер, министр, и Эмилия Амосовна, очень любившая отца, впала в нервно-истерическое состояние, заставлявшее ее поминутно, без всякой видимой причины, плакать; сверх этого, это была особа от роду необыкновенно впечатлительная и притом увлекающаяся донельзя и рассеянная. Примеры ее увлечений и рассеянности встречались на каждом шагу. То вдруг, при самом обыкновенном разговоре, она вскакивала и вскрикивала: «Нет, нет, c’est impossible, c’est plus qu’impossible»[385]385
  Это невозможно, это более чем невозможно (франц.).


[Закрыть]
, то восхищалась также неожиданно каким-нибудь выражением.

Э. Л. Глазенап страстно любила музыку, сама играла и пела, но в пение она вкладывала, увлекаясь, столько чувства, что искусство ее казалось для постороннего человека чем-то напускным, неестественным, пересоленным.

Так во всем. Брат ее мне рассказывал, что Эмилия Амосовна однажды, на большом домашнем концерте, стоя за стулом пианиста, до того увлеклась гармониею, что, забывшись, начала пальцами водить по голове артиста, потом зацепилась чем-то за длинные его волосы и, к ужасу всех присутствующих, обнажила его плешивую голову. Приподнятый с головы парик висел на крючке платья Эмилии Амосовны.

Прибыв вместе с больным еще братом в Ревель, Эмилия Амосовна хотела полечить и себя от несносной истерической тоски; муж, капитан-лейтенант Богдан Александрович Глазенап, был где-то при флоте за границею. Я ей посоветовал морские купания и как можно более движения на чистом воздухе. А между приезжими я считался знатоком по части ревельских прогулок, и действительно я исходил пешком все ближние окрестности и знал все хотя сколько-нибудь живописные места. Таким образом мы и составляли ежедневно trio (Э. А. Глазенап, Федор Моллер и я) для прогулок за городом. К нам присоединялся иногда и доктор Н. Ф. Здекауер.

Прогулки приносили очевидную пользу: истерические припадки и грустное настроение духа прошли; а между тем ревельские и петербургские сплетники и сплетницы посмеивались над нашими прогулками, называя их в насмешку «ботаническими экскурсиями доктора Пирогова и m-me Глазенап». Это глупое хихиканье дошло и до двора. В то время проезжала чрез Ревель великая княгиня Ольга Николаевна (замужем за наследником вюртембергского престола); встретив Богдана Александровича на пароходе, она обратилась с усмешкою к нему и спрашивала: слышал ли он, что его жена занимается ботаническими экскурсиями с доктором Пироговым? Хорошо, что Богдан Александрович знал отлично нравы и обычаи жены, и потому, нисколько не сконфузясь, отвечал какою-то шуткою.

Семейство Глазенап (муж и жена) оставались долго нашими добрыми приятелями все время, пока мы жили в Петербурге; потом пространство разделило нас. Архангельск (где Глазепан был губернатором) и Одесса или Киев (где я был попечителем, потом Германия, где я жил четыре года), Николаев, где Глазенап был военным губернатором; наконец, Подольская губерния (мое имение) и Петербург, где Глазенап и теперь еще [октябрь 1881 г.] служит, – это все такая даль, такие расстояния, что давно уже, лет 15, мы не видались.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 3.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации