Электронная библиотека » Николай Пирогов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 9 февраля 2022, 08:21


Автор книги: Николай Пирогов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.

Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis. Это важнейшая статья в моей жизни.

Последователи Галловой краниоскопии[79]79
  Галлова краниоскопия – учение Ф. И. Галля (1758–1828) о соотношении между наружной поверхностью черепа и психическими свойствами человека. Краниоскопия (гр. kranion – череп + гр. skopeo – смотрю, рассматриваю, наблюдаю) – визуальное наблюдение черепа.


[Закрыть]
, верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.

Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.

Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего пятидесяти лет от холеры, в 1849 г.), – отец, мать и сестры – такими же набожными остались и до самой смерти.

Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, и последние ее слова были: «Верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь пред смертию»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.

И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по Требнику, Псалтырю, Часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же.

Я помню, какого труда мне стоило осилить акафист Иисусу Сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно необходимым представлялось мне чтение: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи Вышняго, в крове (я читал: в крови) Бога небеснаго водворится».

Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз от усталости и ладанного чада в церкви у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.

О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, Великий Пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в Великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.

Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло пред кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца, читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.

Упражняясь ежедневно в чтении Часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось, но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, Символ веры, «Отче наш», катехизис – все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя хотя и выслушивались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущественным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.

Слова молитв, также как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполненными благодати Святого Духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении святых книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.

И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до четырнадцати лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В. С. Кряжев сказал нам в классе, что Апокалипсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.

Несмотря, однако же, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все-таки успел научиться в последние два года (от двенадцати до четырнадцати) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было, я помню наверное, самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры и непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный господин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огаркова и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глубоко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти.

Какое же заключение можно сделать из таких психических странностей?

Ум простой, практический, народный, ищущий причину вблизи действия и факта, объяснит легко этого рода странности. Он найдет их причину во зле, залезающем в нас откуда-то извне или же родящемся вместе с нами, а самое это зло тотчас же олицетворит, сделает летучим или ползучим существом, сидящим, например, сроду на левом плече ребенка и нашептывающим ему разные пакости. Ум поповский объяснит это, ссылаясь на непреложный для него авторитет, допотопным происшествием, случившимся у древа познания добра и зла, что, в сущности, выйдет одно и то же, только в другом виде, на прирожденное нам и извне, когда-то, взошедшее в нас зло.

Я полагаю, что основанием всех этих объяснений служит всеми нами и каждым из нас испытанное и постоянно испытываемое ощущение.

Как скоро я моим действием и даже мыслью выхожу из обыкновенной колеи, удовлетворяя какому-либо минутному влечению или всецело поддаваясь ему, это влечение производит на меня ощущение чего-то внешнего, не моего, и меня более или менее, хотя бы и не без наслаждения, насилующего. Немудрено, что на первых порах каждому, не отдавшемуся всецело этим влечениям, они кажутся посторонними, извне действующими силами и существами; нетрудно потом фантазии придать им и страшный, хотя бы и все-таки человеческий вид или хотя какое-нибудь человеческое свойство, и это, вероятно, потому, что мы, и обманутые ощущением внешности, не перестаем все-таки чувствовать его и внутри себя. «Я не хочу делать зло и делаю его», – сказал бывший талмудист, а потом вдохновенный апостол, а кучер Николай, убивший корчмаря-еврея в Виннице, на вопрос аптекаря Якубовского (знавшего этого Николая давно за человека доброго и смирного) как это могло случиться? отвечал: «Черт попутал; больше ничего, как один черт; ничего другого не знаю».

И действительно, все уверяли, что кучер Николай никогда не был ни пьяницею, ни вором, служил у одного хозяина долго и честно, в деньгах не нуждался, и вдруг, ни с того ни с сего, ночью пошел на край города в корчму, убил, взял несколько рублей из корчмы и ушел.

Эта тяга, влекущая нас к выходу из обыкновенной, проложенной нами самими или другими для нас колеи, есть, по-моему, чисто органическая, и когда результатом этой тяги бывает зло, то и зло такое проявится также на почве органической. В таком случае воспитанию приходится вести борьбу с организмом. До поры и до времени борьба эта может вестись весьма удачно; нередко воспитатель поздравляет уже себя с благополучным окончанием своей задачи, как вдруг, неожиданно, случается катастрофа.

Органические влечения, дремавшие в полуразвитых органах, пробуждаясь, заявляют о себе как будто случайно, при самых незначительных обстоятельствах…

Но может быть, именно то религиозное направление, в котором я воспитывался, не в состоянии было предотвратить зло, нанесенное моей нравственности извне; может быть, другое религиозное направление, менее обрядное и более задушевное, отстранило бы от меня искушение и одержало бы верх над развившеюся чувственностью?

Не думаю.

Религия, и именно религия христианская, влияет на нравственность детей только двумя путями: вселяя в ребенка искреннюю любовь к Богу, страх Божий. Я не помню, как и в какой степени вселяли в меня любовь к Богу, и уверен, что развитие этого благодатного чувства в душе ребенка не зависит от догматов и исповедания той или другой религии.

Но если несомненно, что начало премудрости есть страх Господень, то несомненно и то, что это начало мне было сообщено.

Я почитал и боялся.

Но, конечно, в моем понятии Бог, церковь, таинства, служители церкви и обряды составляли нераздельное целое. Полагаю, что понятие о Боге и у детей других исповеданий не яснее моих бывших.

Я помню еще до сих пор, с каким страхом и трепетом я, рыдая, просил однажды прощения у Бога за то, что, по уверению старшей моей сестры, оскорбил Его, отозвавшись ей, не помню в каких выражениях, о замеченном мною вкусе причастия Св. Тайн после приобщения. Как ни внешне было мое богопочитание, но оно, несомненно, наполняло мою ребяческую душонку священным трепетом, шедшим из глубины ее самой.

Из биографий итальянских разбойников довольно известно, как глубокое и, конечно, своеобразное богопочитание уживается в душе с самым жестоким зверством и гнуснейшими пороками. Не странно после этого, что и у ребенка, каким я был лет почти шестьдесят тому назад, религиозное, весьма развитое, чувство не помешало разной нечисти пробраться в душу и загрязнить ее прежде, чем она окрепла.

Решителями судеб в нашем воспитании являются, как я убедился из опыта, индивидуальность и жизнь.

Только то воспитание сулит наиболее шансов на успех, в котором воспитатели сумеют приспособиться к индивидуальности своих воспитанников и ее приспособить к жизни.

Но жизнь не осилишь, а от воспитателя нельзя требовать, чтобы каждый из них, по призванию и поневоле, опытный и неопытный, умный и глупый, вникал и досконально разузнавал все особенности каждой воспитываемой им особи.

Поэтому и остается только одно наиболее надежное средство к достижению цели воспитания – это приспособление его не к личной, а к племенной, расовой или народной особенности (племенной индивидуальности).

Кто сумеет это сделать, тому и книга в руки. И это дело нелегкое, но все же гораздо возможнее приспособления воспитания каждой особи.

Такой взгляд нисколько не противоречит, как я покажу, моему высшему, общечеловеческому идеалу воспитания. На эту тему придется мне говорить потом; теперь же я ее покуда оставляю и займусь предметом, гораздо глубже касающимся меня.

Я сказал уже, кажется, что мои религиозные убеждения не оставались в течение моей жизни одними и теми же. И вот, для уяснения себе всего процесса развития этих убеждений я должен себе ясно представить его крайние фазисы; я припомнил уже, кажется, все, что знаю о первоначальном периоде моих верований; теперь исповедуюсь у самого себя и уясню себе, во что и как я верую в настоящую минуту моего бытия.

После этого изложения, надеюсь, мне разъяснится, какими путями дошел я до настоящего моего верования и каким колебаниям и переворотам подвергались мои религиозные убеждения в разные времена моей жизни.

После смерти знаменитого Иоганна Мюллера (берлинского физиолога) носились слухи, что он лишил себя жизни, приняв яд, и причину самоубийства приписывали какому-то сделанному открытию в области низших организмов, поколебавшему будто бы его религиозные убеждения.

Иоганн Мюллер был ревностный католик (как это я узнал от моего старого приятеля, Карла Липгардта, беседовавшего нередко с Мюллером). Биограф его, Дюбуа-Реймон, опровергает верность слуха о самоубийстве. Но верен ли был или неверен этот слух, он доказывает, какое огромное значение придает все культурное общество верованиям и таких ученых, специальность которых не имеет ничего общего с церковными догматами.

И действительно, каким бы предметом ни занимался человек науки, все знают, что он никак не отделается от назойливого вопроса: во что он верит, а этот вопрос самый главный: согласны ли его верования с убеждениями, добытыми им путем науки?

В отношении религиозных убеждений можно разделить всех людей науки на три категории: к одной принадлежат люди, как покойный Рудольф Вагнер[80]80
  Р. Вагнер (1805–1864) – знаменитый немецкий физиолог и естественник. К спору Вагнера с Фохтом дали повод некоторые работы Вагнера с сильно выраженной спиритуалистической тенденцией.


[Закрыть]
(физиолог, споривший с Карлом Фохтом[81]81
  К. Фохт (1817–1875) – немецкий естествоиспытатель и философ, представитель вульгарного материализма.


[Закрыть]
), в науке скептики, в деле веры искренно верующие прихожане приходских церквей; такие встречаются и между католиками, и между протестантами, и православными. Были знаменитые математики из иезуитов и таких искренне верующих католиков, которые вполне были убеждены, что Пресвятая Дева помогала им в разрешении трудных задач и к изобретению новых гениальных формул.

К другой категории принадлежат ученые, старающиеся примирить свои научные убеждения с религиозными; когда же они не достигают такого примирения, то переходят в третий лагерь – ни во что не верующих, охотно открывающий к себе доступ и только что сошедшим со школьной скамьи.

И вот я полагаю, что каждый человек науки, и тем более, конечно, и автобиограф, обязан прежде всего решить чистосердечно главный вопрос жизни: к которой из трех категорий он причисляет себя, во что он верует и что признает! Но, задавая себе этот вопрос, не надо робеть пред собою, вилять хвостом и пятиться назад и отвечать самому себе двусмысленно.

Вилянье, нерешительность и неоткровенность непременно приведут к пагубному разладу с самим собою, к несогласию действий с убеждениями, упрекам совести и к самоубийству, нравственному и физическому. И прежде всего этот вопрос требует, чтобы его всякий для себя решил ab ovo; уяснил бы себе предварительно самую суть дела, а это значит – ответил бы себе прямо и откровенно: верует ли он в Бога и признает ли Его существование?

С церковной точки зрения этот вопрос, конечно, дерзновенный, но в переживаемое нами время и церковь, и государство, и общество должны мириться в собственных интересах как с дерзостью вопроса, так и с откровенностью ответа.

Было время, когда вопрос о существовании Бога решался в Гостином Дворе при встрече двух знакомых:

– Слышали ли, Петр Иванович, что Бога нет?

– Что вы! Как это можно?

– Говорю вам, что нет: мне Иван Иванович сказывал вчера.

Это было, кажется, в фонвизинские времена, а то и не так давно (в 1850-х годах) задавали такого рода вопросы ученикам (я сам это слышал в фельдшерской школе Второго сухопутного госпиталя в Петербурге): «А почем ты знаешь, что Бог есть?» – и получали не менее умный ответ: «Так стоит, написано в катехизисе».

Во времена, когда возможны бывают такие проявления грубого кощунства в разных слоях общества, конечно, находят, пожалуй, еще оправдание и запретительные меры против соблазна. Культурное общество не может допускать бесцеремонного обращения ни с кем и в особенности с Богом.

Другое дело – область современной науки; тут не может быть речи о грубости нравов, неуважения к святыне, а потому в этой области никакие церковные и государственные запрещения не должны да и не могут нарушать свободу совести, мысли и научного расследования. Церковь – паству, а государство – современное общество могут оберегать от излишков и злоупотреблений свободомыслия только нравственными мерами. Это указывают знамения времени. Свободомыслие никогда не следует одному направлению, и свободомыслящие люди науки всегда будут разделены на несколько разных лагерей, а потому они не столько опасны, как насилие и произвол мер, могущие только соединить разномыслящих и сделать пропаганду мнений более влиятельною.

Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.

Silajeunesse savait, silavieillesse pouvait…[82]82
  Если бы молодость знала, если бы старость могла… (франц.)


[Закрыть]
Вот самое приличное мотто[83]83
  Эпиграф (ит.).


[Закрыть]
для этого вступления.

Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним, и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56-летний промежуток жизни.

Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня – и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей – способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов [ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, – авось поможет и другому.

Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему – скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину, но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится – я ли был тогда на моем месте.

Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой-что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.

Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами, но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.

Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.

Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну – о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую – о трех человечках: белом, черном и красном. Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» – спрашивает бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, – отвечает внучка, – белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». – «То мой день, то мой день, – говорит глухим басом бабушка. – А еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». – «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». – «То мой огонь, то мой огонь! – заревела бабушка. – Говори, еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». – «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что»? – рычит уже бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». – «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» – огрызнулась бабушка. – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья-то висит у печки». – «То моя колбаса, то моя колбаса!» – заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку и уже не помню что сделала: съела ли или в печь бросила.

Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:

 
Солнце к вечеру стремится,
Тьма карет в вокзал катится, и проч.
 

Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.

Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два, но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы – и дети, и взрослые – все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.

Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» – и ничего более.

Помню, однако же, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню как теперь Успеньев день, храмовый праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною как на блюдечке, а над головами толпы – черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и смотрим сверху. «Вот, смотри, – слышу, говорит она, – народ шумит, буянит и не слышит, как Бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у Бога – свое».

Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда и всякий раз как-то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянье. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными, простыми людьми, начала пить и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздоровлю». Через три дня она действительно поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы на свою беду не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа-купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными.

О tempora, о mores![84]84
  О времена, о нравы! (лат.)


[Закрыть]
Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати.

Замоскворечье; хорошенькая, веселенькая, красиво меблированная квартира во втором этаже. Хозяйка, лет 25, красивая, всегда наряженная брюнетка, с притязанием на интеллигенцию, с заметною и для меня, подростка, склонностью к мужскому полу, с раннего утра до ночи одна с маленьким сыном, нянею и учителем, кандидатом университета, рослым и видным мужчиною, Путиловым. Муж, угрюмый, несколько напоминающий медведя, впрочем не из дюжинных и добропорядочный во всех отношениях, целый день в лавке, в Гостином Дворе; дом как полная чаша; чай пьется раз пять в день, кстати и некстати.

Муж, возвращающийся поздно домой, усталый, идет прямо к себе в комнату, пьет чай, ужинает и ложится спать. Ребенок уходит спать в детскую с нянею. Хозяйка и учитель остаются наедине в двух больших комнатах, пьют чай, запирают и входные, и выходные двери – и так на целую ночь до рассвета. Ежедневно одна и та же история.

– Да что же они там делают одни? – любопытствовал я узнать от моей няни.

– Да кто же их, батюшка, знает; никого не пускают к себе – как тут узнаешь?

– Да ведь слышно же что-нибудь чрез двери? – продолжаю я расспрашивать.

– Слышно, что то говорят, то молчат.

– А муж что?

– Муж спит.

Так продолжается целые годы. Я охотно посещал этот дом, забавлялся и с мальчиком, шутил и сплетничал с Авдотьей Егоровною, и всегда в присутствии няни (не упускавшей меня из виду) пил чай, кофе, шоколад сколько в душу влезало. Однажды прихожу – молчанье, темнота, шторы спущены. Что такое? Авдотья Егоровна что-то нездорова. Смотрю – моя Авдотья Егоровна лежит на полу в одном спальном белье; в комнате чем-то летучим пахнет. Слышу – что-то бормочет; няня около нее и делает мне какие-то знаки, чтобы я вышел. Что за притча! Оказалось, что эта милая дамочка чистит себе зубы табаком и потом упивается гофманскими каплями, бывшими тогда в большом употреблении как домашнее средство против всех лихих болезней. Потом гофманские капли заменились полынного, и, наконец, простяком.

Учитель кончил курс. Хозяин обрюзг более прежнего и сделался еще неприступнее, а хозяйка, спившись с круга, увлекла в запой и мою добрую, милую няню, Катерину Михайловну.

Кстати уже, говоря о чисто детской наивности, памятной мне в то время как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба – из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Березкин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, – так сказывал мне Березкин, – Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, – вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что-то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; подарил какой-то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п.

За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профитировать[85]85
  Профит (франц. profit) – барыш, прибыль, выгода.


[Закрыть]
и от него что-нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа.

– Ну-те-ка, ну-те, – бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, – напишите-ка: во-ро-бей.

Я и пишу и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.

– Это что?

– Сам же просил: прочти последний слог! – отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. – А хочешь, спою песенку?

– Какую?

– Ай ду-ду.

Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.

– Ну-ка, спойте.

– Ай ду-ду, ай ду-ду, – затягивает хриплым голосом Березкин, – сидит баба на дубу.

Полный текст таков: «Ай ду-ду, сидит баба на дубу; прилетела синица – что станем делати? пива, что ли, нам варити? сына, что ли, нам жени-ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся – я не баба, и лоб не получил щелчка.

– А вот, латинист, отгадай-ка, что такое, – и опять стаккато[86]86
  Отрывисто (лат).


[Закрыть]
: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes»[87]87
  Если есть голова – бежит; присоедините живот – полетит; придать ноги – съешь; без живота – пьешь (лат).


[Закрыть]
.

Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustume»[88]88
  Мышь, муха, мускатный орех, сусло (лат).


[Закрыть]
.

– А, знаешь уже, а от кого узнал?

– Да не от вас (я лгу), – я и прежде знал.

– То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?

– Да я нарочно.

А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов – это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходившийся с Березкиным.

Андрей Михайлович Клаус[89]89
  А. М. Клаус до Москвы жил в Уфе, где, между прочим, состоял врачом в семье С. Т. Аксакова, у которого оставил хорошие воспоминания. По словам автора знаменитой «Семейной хроники», Клаус был предобрейший, умный, образованный человек, любил детей.


[Закрыть]
– оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 3.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации