Текст книги "Вопросы жизни. Дневник старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
В Обуховской больнице я радушно был встречен ординаторами, особливо же бывшими студентами Дерптского университета. Из них доктор Гете, уже довольно известный практик того времени, занимавшийся в хирургическом отделении госпиталя, сблизился со мною, познакомил меня с главным доктором Карлом Антоновичем Майером (семитического происхождения), а потом и с главным консультантом госпиталя Н. Ф. Арендтом.
С каждым днем новые знакомства с врачами и профессорами. Во-первых, ex officio надо было познакомиться с Ив[аном] Тимофеевичем] Спасским[359]359
И. Т. Спасский (1795–1859 или 1861) – профессор зоологии и минералогии в Медико-хирургической академии, преподавал судебную медицину в училище правоведения. Был постоянным домашним врачом А. С. Пушкина, оставил описание предсмертных страданий поэта в 1837 г.
[Закрыть], он уже играл некоторую роль у министра Уварова, впоследствии же был членом от министерства по медицинской части в медицинском совете. Добрейшая душа, расположенный ко мне и ценивший меня, Иван Тимофеевич не имел твердых убеждений и был притом рассеян. О нем придется мне еще говорить впоследствии.
Медицина и хирургия того времени в С.-Петербурге имели весьма дельных представителей: Буш, Арендт, Саломон[360]360
Х. Х. Саломон (1797–1851) – профессор хирургии Петербургской медико-хирургической академии.
[Закрыть], Буяльский, Зейдлиц[361]361
К. К. Зейдлиц (1798–1885) – крупный русский терапевт, с 1836 по 1846 г. ординарный профессор терапевтической клиники Петербургской медико-хирургической академии, автор обширного труда «Жизнь и поэзия В. А. Жуковского».
[Закрыть], Раух[362]362
Г. А. Раух (1789–1864) – ординатор Обуховской больницы, затем военный врач, лейб-медик.
[Закрыть], Спасский пользовались заслуженною репутациею и в публике, и между врачами того времени.
Конечно, в полном смысле научными врачами, то есть знакомыми с современною медицинскою литературою и современным направлением науки, были только немногие из них. Но в то время следить за современным направлением науки не так легко было не только у нас, но и на Западе. Я уже сказал об отсталости медицины этого времени в самой Германии. Поэтому я ужасно удивился, когда узнал, что в С.-Петербург приглашен был ко двору ее императорского высочества Елены Павловны профессор (одного небольшого университета) доктор Мандт.
Надо не забыть того, что год тому назад профессор Шлемм в Берлине привел на мою квартиру в Dorotheen Strasse неизвестного мне высокого и худощавого господина и, назвав его профессором доктором Мандтом, объявил мне, что этот господин, получив приглашение ехать в Россию, желает познакомиться со мною и просит меня сообщить ему некоторые сведения о России.
У меня в это время был какой-то анатомический препарат под руками; я извинился пред незнакомцем, вымыл руки и предложил себя к услугам. Мандт вынул записную книжку, и первый его вопрос ко мне был о чинах в России. Я мог ему перечислить классное значение только некоторых чинов. Мандт записал.
– Мне предлагают чин Hofrath’a[363]363
Надворного советника (нем.).
[Закрыть], – спросил он, – имеет ли он значение в России?
– Как вам сказать? – отвечал я. – Конечно, статский советник выше и почета больше.
– Ну, а касательно содержания?
– Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.
Потом рассказав мне несколько о своей хирургической деятельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.
Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха). Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб-медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse ни слова.
– Представьте, – разглагольствовал он за обедом, – я сегодня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, а он мне в ответ: «Генерала нет дома». Ха, ха, ха, генерала!
Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности.
Н. Ф. Арендт был человек другого разбора. Образование Арендта было весьма недалекое. Он, кроме Медико-хирургической академии еще павловских времен, не посещал никакого другого высшего научно-медицинского учреждения; почтительный, но как немец (собственно финляндец) нелюбимый вздорным баронетом Виллье, молодой Арендт прокладывал сам себе дорогу на военно-медицинском поприще, во времена Наполеоновских войн в России, 1812–1814 гг. В молодости и средних летах он был предприимчивым и смелым хирургом, но искусство его, не основанное на прочном анатомическом базисе, не выдерживало борьбы с временем.
Стремления не научного свойства еще задолго до старости взяли верх, и во время моего пребывания в Петербурге Н. Ф. Арендта уже никак нельзя было назвать научным деятелем. Это был очень занятый практик, действовавший на лету и любимый за доброту души. Что касается до меня, то я ни тогда, ни после ни разу не слыхал от Н. Ф. Арендта научно дельного совета при постели больного.
По всему видно было, что Арендт не получил серьезного научного образования и мысль всегда оставалась на поверхности. Иной раз, видя его действия при постели больных и выслушав несколько его мнений, невольно приходило в голову, что Арендт есть представитель врачебного легкомыслия.
Когда я был ему представлен в первый раз в Обуховской больнице, то он пользовался еще доверием государя как лейб-медик.
Известно было, что этого доверия Арендт достиг кровопусканием, но недостаточно был хитер и пронырлив, чтобы удержать до конца нравственную власть в своих руках. Мандт показал всем лейб-медикам, как они должны поступать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.
В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи при первом же нашем знакомстве изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта у нас и в Германии была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.
– Что это такое хирургическая анатомия? – спрашивает один старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу. – Никогда-с не слыхал-с, не знаю-с.
Но в русском царстве нельзя, бывало, прочесть и курса анатомии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н. Ф. Арендт взялся испросить разрешение государя.
Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.
Лекции мои продолжались недель шесть.
Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико-хирургической академии Саломон, многие практики-врачи. Обстановка была самая жалкая.
Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати. Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах.
Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по-немецки. Да в то время в с. – петербургских больницах между ординаторами редко встречался русский: все были или петербургские, или остзейские немцы. Да и откуда было взяться русским? Русские студенты Медико-хирургической академии того времени (единственного, как и теперь, высшего учебно-медицинского учреждения) были почти все казеннокоштные, бедняки и поповичи; окончив курс, они поступали тотчас на службу, в полки, уездные города и т. п. В Петербурге же оставались только сыновья петербургских обывателей, а из петербургских обывателей только немцы посылали сыновей своих учиться в академию, и это были дети докторов, чиновников, учителей, ремесленников, вообще из более культурных классов.
И между практиками-врачами в С.-Петербурге того времени нельзя было насчитать более дюжины известных русских имен, включая сюда и имена некоторых профессоров-практиков Медико-хирургической академии.
Время мое все уходило на посещение госпиталей и приготовления к лекциям. Немало операций в госпиталях Обуховском и Марии Магдалины было сделано мною в это время, и я, как это всегда случается с молодыми хирургами, был слишком ревностным оператором, чтобы отказываться от сомнительных и безнадежных случаев. Меня, как и всякого молодого оператора, [занимал] не столько сам случай, то есть сам больной, сколько акт операции – акт, несомненно, деятельного и энергичного пособия, но взятый слишком отдельно от следствий.
Мне казалось в то время несправедливым и вредным для научного прогресса судить о достоинстве и значении операции и хирургов по числу счастливых, благополучных исходов и счастливых результатов.
Что делать, когда суждениям молодых людей суждено быть иными и отличными от суждений зрелого возраста и стариков!
Несмотря на усиленную деятельность с раннего утра до поздней ночи, меня не тяготила эта жизнь; мне жилось привольно в своем элементе. Целое утро в госпиталях – операции и перевязки оперированных, потом в покойницкой Обуховской больницы – изготовление препаратов для вечерних лекций.
Лишь только темнело (в Петербурге зимою между 3–4 час[ами]) бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, – опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день.
Однажды кто-то из докторов (кажется, Задлер) пригласил меня посетить большой сухопутный военный госпиталь на Выборгской. И госпиталь, и в особенности заведовавший им главный доктор представились мне чем-то фантастическим, из «Тысячи и одной ночи».
Старое здание госпиталя показалось мне целым городом; тут были и огромные каменные постройки, и деревянные дома, и домики, занимавшие целые улицы, и все это было переполнено больными, фельдшерами, служителями; по коридорам каменных зданий и из одного дома в другой шмыгал беспрестанно этот многочисленный персонал, носил, приносил, переносил, шумел, бранился.
Но главный curiosum был сам главный доктор. Откуда у нас выкопали такое допотопное, нет, не допотопное, а просто невозможное животное, каким представлялся мне доктор Флорио, едва ли кто решит путем исторического дознания.
Мне известно было только, что Флорио, родом итальянец, принят на русскую службу, вероятно, еще в 1812–1813 гг., любимец баронета Виллье, действительный статский советник и кавалер.
Посторонние лица, входившие во время докторского визита в одну из огромных палат сухопутного госпиталя, нередко могли быть свидетелями следующей сцены.
Между рядами коек с больными идет задом наперед фельдшер, немного останавливается перед каждою койкою и скороговоркою, нараспев, рапортует название болезни и лекарство, в таком роде, например: «Pleuritis-Tartarus emeticus gr. jjj, infus… Unc. sex; febris catarrhalis – Sles ammoniaci drach. unam, decocti altheae unc. sex» и т. п.
Обращенный лицом к лицу фельдшера (идущему, как сказано, задом наперед) идет главный доктор; он держит в руке палку; на палке надета его форменная фуражка; доктор вертит палкою, с которою вертится и фуражка, ногою притопывает в такт и припевает громким голосом с итальянским акцентом: «Сею, вею, Катерина! Сею, вею, Катерина!»
При каждой встрече с ординаторами и с посторонними доктор пускается в рассказы разных сальностей на ломаном русском языке, с постоянным повторением крепкого русского словца.
К нам, новым посетителям, доктор Флорио был, по-своему, очень любезен и беспрестанно старался выказать свои научные знания. «С’est une fievre, une inflammation de la membrane gastrointestinale»[364]364
Это лихорадка, воспаление желудочно-кишечной мембраны (франц.).
[Закрыть]. Это «inflammation de la membrane gastrointestinale», долженствовавшее свидетельствовать о принадлежности доктора Флорио к бруссеистам, повторялось на каждом шагу, и на каждом шагу слышалась ординация: «Venaesectio… ad libram unam[365]365
Кровопускание до одного фунта крови (лат).
[Закрыть], десять пиявиц».
Проходит мимо старик-ординатор, в мундире и без носа.
– Остановитесь! – кричит Флорио. – Вот рекомендую вам, господа, – обращается он к нам, – статский советник Сим…; думает еще жениться и уверен, что в первую ночь исполнит свои обязанности, но это он, уверяю вас, напрасно так думает. А! Кстати, вот и другой, как видите, молодой, красивый человек, господин К…; этот ничего лучшего не знает, как проводить все время в Большой Мещанской с прекрасным полом.
И все это скороговоркою на ломаном русском языке. Приходит в женское отделение Флорио, подходит прямо к одной женщине, солдатке.
– Что, еще не выздоровела? А? – и затем, обращаясь к палатному дежурному (унтер-офицеру). – А зачем ты с нею ночью не спишь, а?.. Сейчас выздоровеет!
Ничего подобного я, верно, не увижу никогда и видел только раз в жизни, поэтому и считаю необходимым сохранить воспоминание о таком чуде-юде в моем дневнике.
Петербургский климат и мои занятия не преминули-таки повлиять на мой организм. И я опять занемог, но, слава Богу, другою, не рижскою, болезнью и не надолго. Это была, наверное, потаенная перемежающаяся лихорадка, продержавшая меня дня четыре в постели.
И. Т. Спасский, навещавший меня с другими врачами во время болезни, известил меня от министерства, что чрез неделю назначено мне чтение пробной лекции в Академии наук; я должен был сам выбрать тему. Я выбрал ринопластику; купил у парикмахера старый болван из papier mache, отрезал у него нос, обтянул лоб куском старой резиновой галоши и отправился с этим сокровищем в академическую залу, чтобы демонстрировать ринопластику по индейскому способу, модифицированному Диффенбахом.
Искусственный нос был выкроен мною из резины на лбу и пришит lege artis[366]366
По всем правилам искусства (лат.).
[Закрыть]. Я цитировал мои случаи в Риге и Дерпте и ссылался на Диффенбаха.
Впечатление, произведенное моею лекциею на молодых и старых посетителей, было, по-видимому, различное. Молодые все отзывались с большим сочувствием и похвалою; некоторые же из старых отнеслись, как мне казалось, недоверчиво к сообщенным мною фактам.
Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что «Gutes Ding will Weile haben»[367]367
Доброе (важное) дело требует времени [для осуществления] (нем.).
[Закрыть], и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он действительно вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.
Уваровым Мойер остался очень недоволен, и странно, почему-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов[368]368
П. А. Ширинский-Шихматов (1790–1853) – министр просвещения с 1850 г., будучи на этом посту, упразднил преподавание философии в университетах.
[Закрыть], тогдашний директор департамента Министерства народного просвещения.
Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.
И Мойер сказал мне однажды в Петербурге, что Уваров «ist ein Katzen-Schwartz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen»[369]369
Это кошачий хвост [он виляет], на него нельзя положиться (нем.).
[Закрыть], а про Ширинского сказал: «Das ist ein positiver Mann, er ist reel»[370]370
Это человек положительный, человек дела (нем.).
[Закрыть].
Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечителем гр. Головкиным.
Около этого времени (это было на Масленице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я побежал в Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых большею частию уже трупов. Из них сделали выставку в покойницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. Привезенные в больницу живыми были в страшном виде. Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с совершенно обуглившейся от огня головою, жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова, до самой шеи, представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей, и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля.
Между тем до меня доходили слухи, что выбор меня в совете был бурею в стакане воды.
Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа Шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета.
Существовал ли такой закон или нет, Бог его знает, но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы.
Тем не менее, однако же, яблоко раздора было кинуто, и советские споры длились до конца февраля [1836 г.]. Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессоры.
Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход, мне казалось, был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.
Святую 1836 г. я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербурга попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я предстал пред очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня как первого русского, избранного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.
На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель…
Очевидно, что фронтовик до мозга костей, Крафтштрем вообще как попечитель оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.
Он был поэтому и предметом постоянных насмешек в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было действительно невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная, если не унять, то, пожалуй, и очень вредная, и годная, и даже необходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.
Вот как однажды Крафтштрем отнесся, с глазу на глаз, об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург; Крафтштрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им чрез рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.
Слушал, слушал его Крафтштрем, да потом и говорит:
– Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?
– Как! – восклицает удивленный Росберг. – Да ведь это все неоспоримые факты, дознанные наукою!
– Полноте, пожалуйста, – успокаивает Крафтштрем, – какие там факты, когда никто еще не бывал на небе и никто поэтому ничего и знать не может.
Росберг, видя, что с научной стороны Крафтштрема не проймешь, начал с другого бока.
– Да как же это, ваше превосходительство, стал бы сам государь так заботиться о постройке пулковской обсерватории и отпускать такие громадные суммы, если бы он не был уверен, что астрономы действительно сделали чрезвычайно важные открытия?
– Э, любезнейший, – заметил на это Крафтштрем, – разве вы не знаете, что у государей, как и у нас всех, есть свои забавы? У нас небольшие, по средствам, а у царей, конечно, не по-нашему, дорогие. Почему же и нашему царю не потешить себя громадною, дорого стоящею обсерваториею?
Обстановка моя в Дерпте продолжалась недолго и обошлась мне дешево. Рублей 200 за квартиру в 4 комнаты в год и по 10–12 рублей в месяц за стол. Можно было за стол платить и дороже, и я это делал, но за увеличенную плату увеличивалось только количество отпускаемой пищи, а не качество. Для прислуги явилась ко мне опять моя добрая латышка Лена, прослужившая мне целых 5 лет.
Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.
Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику по малой мере IхI г —3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии – 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах – 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику – 1 час в день; итого – 6 часов в день.
Но 6 часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 час[ов] в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 час[ов], и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе.
В течение пяти лет моей профессуры в Дерпте я издал:
1) Хирургическую анатомию артериальных стволов и фасций (на латинском и немецком).
2) Два тома клинических анналов (на немецком).
3) Монографию о перерезании ахиллесова сухожилия (на немецком).
И сверх этого – целый ряд опытов над живыми животными, произведенных мною и под моим руководством, доставил материал для нескольких диссертаций, изданных во время моей профессуры, а именно:
1) О скручивании артерий.
2) О ранах кишок.
3) О пересаживании животных тканей в серозные полости.
4) О вхождении воздуха в венозную систему.
5) Об ушибах и ранах головы.
Диссертации на последние две темы при мне не были еще окончены.
Справедливость требует заметить, что все сказанное совершено не в 5 лет собственно, а в 4 года, потому что я целых 9 месяцев оставался (в 1837–1838 гг.) в Париже и потом в Москве и целых 3 месяца проболтался, так что не мог ничем серьезно заняться.
Итак, неоспоримо существуют доказательства моей научной деятельности с самого же начала вступления моего на учебно-практическое поприще.
Но другое дело – вопрос: был ли я тогда действительно тем, кем казался, или, вернее, кем должен был быть, то есть был ли я настоящим, действительным, не кажущимся, профессором хирургии?
У нас, в России, кандидатами на кафедру бывают только два сорта ученых: во-первых, заслуженные профессоры, то есть большею частию старые или очень пожилые люди; во-вторых, молодые люди, только что окончившие курс наук. Людей, подготовлявшихся довольно продолжительное время к занятию кафедр, у нас или вовсе нет, или они так редки, что почти никогда не являются конкурентами на занятие кафедр.
О первом сорте кандидатов на кафедры нечего распространяться; из 10 случаев в 9 заслуженный профессор, остающийся на новое пятилетие, делает это вовсе не из любви и не из привязанности к науке, а для получения увеличенного вдвое оклада. Другой же сорт кандидатов, к которому принадлежал и я, грешный, при вступлении моем на кафедру хирургии в Дерпте поистине не соответствует да и не может соответствовать своему призванию.
Откуда могла взяться та опытность, которая необходима для клинического учителя хирургии? Правда, я за 4 года до вступления на кафедру перешел за хирургический Рубикон, сделав мои две первые операции в клинике Мойера: вылущение руки и перевязку бедренной артерии (в одно и то же время). Но ловко сделанная хирургическая операция еще не дает права на звание опытного клинициста, которым должен быть каждый профессор хирургии. Мало того что молодой человек, как бы он даровит ни был, не может иметь достаточных знаний, ему еще труднее приобрести добросовестную опытность.
Молодость, и именно даровитая, еще более чем посредственная, заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна.
Она, выступая на практическое поприще жизни, заботится всего более о своей репутации, и это естественно и даже похвально, но она заботится не так, как следует: не хлопочет приобрести имя и почет внутренними своими, настоящими достоинствами, а только внешним образом, лишь бы хвалили и удивлялись, а за что – это не главное.
Вот этот зуд похвалы и тщеславия и портит все в молодости.
Служение науке, вообще всякой, не иное что, как служение истине.
Но в науках прикладных служить истине не так легко.
Тут доступ к правде затруднен [для нас] не одними только научными препятствиями, то есть такими, которые могут быть и удалены с помощью науки. Нет, в прикладной науке сверх этих препятствий, человеческие страсти, предрассудки и слабости с разных сторон влияют на доступ к истине и делают ее нередко и вовсе недоступною.
Бороться за истину с предрассудками, страстями и слабостями людей невозможно. Можно только лавировать, но не менее трудно бороться и с собственными страстями и слабостями, если мы в юности, с самого детства, не развили в себе способности владеть собою, а владеть собою иначе нельзя, как чрез познание самого себя.
Итак, для учителя такой прикладной науки, как медицина, имеющей дело прямо со всеми атрибутами человеческой натуры (как своего собственного, так и другого, чужого «я»), – для учителя, говорю, такой науки необходима, кроме научных сведений и опытности, еще добросовестность, приобретаемая только трудным искусством самосознания, самообладания и знания человеческой натуры.
Дело ли это молодости? «Chirurgus debet esse adolescens»[371]371
Хирургом должен быть молодой [человек] (лат.).
[Закрыть], no словам Цельса.
Конечно, старость, притупляющая чувства, делает хирурга неспособным.
И ничто не препятствует молодым людям быть хирургами, но не учителями хирургии. Это не одно и то же, и напрасно думать, что всякий ловкий и искусный хирург может быть и хорошим наставником хирургии.
Есть время для любви;
Для мудрости – другое.
Как самоед я не мог не видеть и не чувствовать, как много мне недостает знания, опытности и самообладания, чтобы быть настоящим наставником хирургии. Я не был так недобросовестлив, чтобы не понимать, какую громадную ответственность пред обществом и пред самим собою (Бога и Христа у меня тогда не было) [принимает на себя] тот, кто, получив с дипломом врача некоторое право на жизнь и смерть другого, получает еще и обязанность передавать это право другим.
Но молодость легко устраняет нравственные затруднения и мирит противоречия в себе.
Я сознавал свои недостатки, но не мог их сознавать так, как теперь, когда я пережил их и все их следствия.
Да и теперь, анализируя, я сознаюсь, как трудно решить, что было в том или другом случае главным мотивом моих действий: суетность или истинное желание помочь и облегчить страдание.
Ах, как это трудно решить для человека, преданного своему искусству всею душою, когда вся цель этого искусства состоит в лечении и облегчении людских страданий!
Как ни мало вероятен успех операции, как ни опасно для жизни ее производство, если оно вас интересует как искусство, вы уже не можете совершенно беспристрастно взвесить шансы и определить, что вероятнее в данном случае: успех или гибель.
И чем моложе, чем ревностнее деятель, чем более привержен он к своему искусству, тем легче он упускает из виду цель искусства и тем более расположен действовать искусством для одного искусства.
Да, да «ne nocerem veritus»[372]372
Да не поврежу сознательно (лат.).
[Закрыть] Галлера, запрещавшее ему, опытнейшему анатому и физиологу, делать операции на живых людях, – это есть выражение воочию нравственного чувства.
Каждый хирург должен был бы со своим «ne nocerem veritus» приступать к операции.
Но это значило бы подчинить интерес науки и искусства всецело высшему нравственному чувству.
Да, так должно бы быть, но тут являются другие соображения, делающие невозможным решение вопроса: как поступить в сомнительном случае, а таких случаев не десятки, а сотни.
Старикашка Рюль[373]373
И. Рюль (1764–1846) – медицинский инспектор петербургских больниц, в которых Пирогов работал после переезда в Петербург.
[Закрыть] был прав, когда он требовал от госпитальных хирургов, чтобы они не иначе предпринимали операции, как с согласия больных. Он раздосадовал меня однажды, явившись в Обуховскую больницу в тот самый момент, когда я приступал к операции аневризмы, и спросил больного, желает ли он операции.
– Нет, – отвечал он.
– В таком случае, – решил Рюль, – нельзя оперировать против желания.
Все мы, молодые врачи, смеялись над пуританством Рюля, называли его козодоем, caprimulgus[374]374
Европейский козодой (лат).
[Закрыть] europensis, на которого он был действительно похож, hosentrompetr’oм[375]375
Трубач в штанах (лат).
[Закрыть]; говорили также про него, что он приобрел себе почет в петербургском медицинском мире только тем, что умел ловко ставить промывательные высоким особам; все это говорилось и болталось только потому, что отживший старик осмеливается вмешиваться в дела науки и искусства и вредить научным интересам.
– Так, – говорили, – дойдет, пожалуй, до того, что у больных в госпиталях надо будет испрашивать согласия на кровопускание, ставление банок и мушек.
Но все понимали, однако же, что никто бы из нас не захотел, чтобы его без спроса подвергли какой-либо опасной процедуре, хотя бы и с целью спасти жизнь. А с другой стороны, разве кто-нибудь был бы в претензии за то, что спасли ему жизнь без его спроса, подвергнув его опасной процедуре?
Я предвижу, что больной непременно, не нынче – завтра, изойдет от кровотечения из аневризмы, подвергаю его, не спрося его согласия, операции и спасаю.
Так я и рассуждал, приступая к операции, отмененной Рюлем за то, что не спросил сначала согласия больного.
Кто прав, кто виноват?
В таких случаях только голос собственной совести может решить вопрос для каждого, и, конечно, для каждого решить по-своему.
Рюль был несомненно прав, ибо действовал несомненно по глубокому убеждению в том, что никто, больше самого больного, не имеет права на его здоровье.
Я, может быть, также прав был. Может быть, говорю, потому что не знаю теперь, был ли я тогда убежден в неминуемой опасности для больного потерять жизнь от кровотечения, и притом был ли я убежден, что опасность для жизни больного от кровотечения из аневризмы превышает опасность от операции.
Да, собственная совесть, другого средства нет, должна решать для истинно честного хирурга вопрос об операции, когда опасность, с ней соединенная, для жизни кажется ему столько же значительною, как и опасность от болезни, против которой назначена операция. Но хирург в этом случае не всегда может полагаться и на собственную совесть.
Научные, не имеющие ничего общего с нравственностью, занятия, пристрастие и любовь к своему искусству действуют и на совесть, склоняя ее так сказать, на свою сторону. И совесть в таком случае, решая вопрос о степени опасности, становится на сторону научного предубеждения. Совесть играет тут роль судьи или присяжного, основывающего свое суждение на мнении эксперта, а эксперт тут – научные сведения того же самого лица, совесть которого призвана быть судьею. Тут предубеждению дорога открыта с разных сторон.
С одной стороны, предубеждение легко проникнет в запас сведений; с другой стороны, чрез это и самая совесть легко предубеждается.
Современная наука нашла как будто более надежное средство против предубеждений в практической медицине – это медицинская статистика, основанная на цифре. И совести хирурга как будто сделалось легче решать без предубеждений.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.