Текст книги "Вопросы жизни. Дневник старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Имея весьма плохое обоняние (я могу пронюхать только острые летучие вещества), я не имел никакой потребности курить при моих занятиях над трупами и только на 31 году жизни, в первый раз после тяжкой болезни, почувствовал желание выкурить сигарку и с тех пор стал курить, и по временам очень сильно.
Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание.
Моя рано развившаяся во мне любовь к науке имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же развитию и самонадеянности, заносчивости и самомнения.
Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офтальмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руководство Веллера, вздумал было вступить в спор с Мойером об одном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что по Веллеру надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. Потом я сам крепко смеялся над собою. В другом случае мое самомнение поставило меня в чистые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предполагал.
Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною в кругу товарищей и в присутствии Мойера бессмыслице.
Еще в Москве я слышал мельком от кого-то о вырезывании суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу.
– Что такое, что такое? – спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса.
Товарищ передал Мойеру что я видел или слышал в Москве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных.
Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью. Тут играло главную роль не столько невежество и грубое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешавшего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать.
После пятилетнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеянности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию наукой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основательно, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто-нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине профессора Шлемм[265]265
Ф. Шлемм (1795–1858) – с 1829 по 1859 г. был профессором анатомии в Берлинском университете. Пирогов учился у него во время своей заграничной командировки в 1833–1835 гг.
[Закрыть] и Иоганн Мюллер. Хирургию я изучил по монографиям и всегда при помощи хирургической анатомии, которую изучал на трупах.
Недостаток трупов в Дерпте был по крайней мере тем полезен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материалом. Немудрено, что, получая в свое распоряжение труп, возились с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее.
Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зимою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он препарировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки затрещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершенно темно. Можно себе представить удивление и испуг оставшегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он поднимает крик, является аптечный служитель со свечою, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому.
В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу.
Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели – в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) – также в Берлин. Во Францию и почему-то и в Англию никого не пустили.
Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачом в московском воспитательном доме), Самсоном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института – Котельниковым.
На Котельникове надо остановиться – ведь он немало был предметом моего любопытства.
В нашем Профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Первый, на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки.
Это был поэт с прекрасною, высокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год, например) Шкляревский говорил собравшимся товарищам:
Было время, одинокою
Каждый шествовал тропой,
Сквозь туман и глушь далекою
Увлекаемый звездой;
Но грядой незримо с чадами
Слил пути в единый путь.
Взгляды встретились со взглядами,
И к груди прижалась грудь.
Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.
Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 л[ет] ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем: слышал, что дочь его (после меня – самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Корнух-Троцкого, который по малой мере лет на 7–8 был старее Котельникова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине.
Этот юноша, таким он был 48 лет тому назад, был тогда каким-то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17–21-летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом, и в нравственном отношении, но в 1830-х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохарканья и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом dolce far niente[266]266
Приятным бездельем (ит.).
[Закрыть] в Берлине, для меня, говорю, тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны, а с духовной – снова два разных лица.
Один Котельников – больной и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда – расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же – через два года он неузнаваем в нравственно-духовном отношении.
Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим какую-нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из известных тогда математиков.
Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но по-прежнему платонически и, несомненно, Котельников, гуляка и глазейщик, остается девственным.
– Что с тобою приключилось? – часто спрашивал я его, когда он, от нечего делать, заходил ко мне.
– У меня вот тут, – говорил он, показывая на лоб, – что-то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу сломя голову на улицу.
Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака-товарища и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.
Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге я, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого-то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова.
Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизации, приятное общество двух товарищей, прекрасная весенняя погода – все веселило и радовало молодую душу.
Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я должен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел считать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение.
Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог свести концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к концу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда при отъезде за границу нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма, кроме денег на дорожные издержки мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте.
Приехав в прибалтийское Эльдорадо – Ригу, все ощутили какую-то неудержимую потребность покутить, а потом вместо того, чтобы спешить к месту назначения, кто-то предложил ехать в Берлин чрез Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство, ни министерство не знали, что отправляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно.
Летний семестр, начинающийся после Святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для ученья только осенью, в середине октября.
Продлив время нашего путешествия избранием пути чрез Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все-таки полный, семестральный. Ехать в Берлин чрез Копенгаген значило в то время искать случая, то есть искать парусного купеческого судна в Риге.
На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, составило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось парусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем.
Оно, конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали в лежку, проклиная тот час, когда решена была эта поездка. Еще день – и еще хуже. Поднимается шторм и страшная качка; кажется, что вот-вот и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто-то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда-нибудь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, смеются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная, бурная ночь, и мы (кажется, около Борнгольма) – на краю опасности, признаваемой и самим капитаном. Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили.
Ужас, да и только! Тянется, тянется и нескончаема кажется ночь, а ночью – треск, вой, свист, плеск волн кажутся еще страшнее и зловещее! Целых три дня длилась буря, а потом целый день был штиль, и только чрез неделю мы приехали в Копенгаген.
Первый раз в жизни в заграничном городе. Какое же первое впечатление? Помню ясно, что меня поразила всего более какая-то невиданная еще мною городская опрятность, а затем высокие цилиндрические тополи, придававшие городу также необычайный для меня вид. Я тотчас же отправился по госпиталям, сделав предварительно визиты директорам госпиталя и клиник. Прием был очень радушный; видно было, что датские профессора еще не скучали от наплыва любознательных иностранцев. Только один, не профессор, а известный в то время в Копенгагене оператор (именно литотомист), видимо изумленный моим посещением, отказал мне присутствовать при его операциях, сказав коротко и ясно, что этого нельзя допустить.
Уже и в то время явно обнаруживалась ненависть датчан к немцам. Очевидно было присутствие двух враждебных лагерей и в ученом сословии. Несколько докторов и прозекторов из датчан, очень любезно отнесшихся ко мне, при первом же удобном случае раскрывали мне душу полную ненависти к немцам.
– Всех, всех мы готовы принять по-дружески, только не немцев – наших злейших врагов.
Мне живо припомнились эти слова, очень живо, в Берлине, в 1863 году. Я в почтовой карете еду из Гамбурга в Берлин. Для чего это я, думаю я по дороге, накупил столько фуляров[267]267
Фуляр (франц. foulard) – тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, гладкокрашеная или с набивным рисунком, отличающаяся особой мягкостью; шейный или носовой платок из такой ткани.
[Закрыть] в Гамбурге? Мне нравится утирать нос фуляром, и притом мой Мойер всегда носил в кармане фуляр. Да, он нюхал табак и потому не употреблял белых носовых платков, а тебе зачем – ведь ты не нюхаешь? Ну да, впрочем, что же, разве много истрачено? Однако же давай-ка считать. И вот, едва ли не в первый раз в жизни, я принялся сводить приход с расходом. Ведь так, пожалуй, не хватит и на полгода того, что осталось в кармане. Ну, это еще что? Давай-ка сочтем, благо никого нет из пассажиров. Начинаю вынимать из бокового кармана; во-первых, что это? А, датский паспорт! Вот подлецы: слупили чуть ли не три талера за паспорт, а на черта его! Еще, пожалуй, с ним беды наживешь. Ведь этакое нахальство навязывать проезжим иностранцам свои датские паспорта, чтобы содрать 2–3 лишних талера! Тут стоп! Остановка; дверцы кареты отворяются, влезает офицер. Милости просим. Счет деньгам приходится отложить. Посмотрим, что за особа. Молчание.
– Вы, верно, русский? – слышу вопрос.
– Да, я из России.
– Я узнал это по запаху.
– Как, неужели от меня пахнет?
– Нет, не от вас, а от ваших сапог и вашего бумажника, который вы держите в руках.
Тут я обращаю внимание на мой бумажник и прячу его скорее в карман.
– Я познакомился недавно со многими русскими из высшего круга, – продолжал офицер, смотря на меня в упор, чтобы не упустить из виду Knalleffect[268]268
Шумный эффект (нем.).
[Закрыть], неизбежный, по его мнению, для всякого русского, когда он слышит от немца о знакомстве его с высшим кругом.
– Да, я танцевал также с вашею государынею. Ее императорское величество, дочь нашего короля, была очень благосклонна к нам, прусским офицерам, и изъявила желание протанцевать с каждым из нас.
Сказав это, прусский офицер как-то особенно поднял голову, бросил на меня выразительный взгляд и, предложив мне без результата сигарку, закурил и погрузился в думу.
А я, не успев счесть содержимое в моем пахучем бумажнике, принялся считать в уме и постоянно сбивался в счете, задремал и заснул.
В Берлине мы были поручены нашим министром, князем Ливеном, некоему ученому, пиетисту, профессору Кранихфельду[269]269
Ф.-В.-Г. Кранихфельд (1789—?) – был директором частной глазной клиники и профессором гигиены Берлинского университета. Вдобавок имел еще звание придворного врача русского императора. Был гомеопатом. Русскому послу в Берлине графу Рибопьеру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за русскими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С. С. Уваров. Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал подробную программу своей деятельности.
[Закрыть]. Это был окулист, заведывающий частною глазною клиникою, и вместе с тем профессор, если не ошибаюсь, гигиены или чего-то в этом роде. Первым делом Кранихфельда было приглашение нас к нему на чай. Мы нашли у него за чайным обществом, кроме жены, трех или четырех дам и еще двух или трех пожилых господ. Тут из разговоров мы узнали, что Кранихфельд придерживается гомеопатии.
– Представьте себе, – говорил он нам, – как случайные факты и наблюдения подтверждают иногда учения, в глазах скептиков и вольнодумцев кажущиеся невероятными. Мы недавно вечером сидели в саду под кустом цветущей бузины и на другой же день все получили насморк и небольшой катар: similia similibus[270]270
Подобное – подобным [излечивается] (лат.) – основа гомеопатической медицины.
[Закрыть]. По моему опыту, нет более надежного средства против простудных катаров, как бузинный цвет.
Поговорив, напившись чаю, и притом чисто немецкого (русский чай был тогда еще редкостью в Берлине и продавался дорого, вместе с икрою, сладким горошком, в одной только русской лавке), мы принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие-то брошюрки, одна из дам села за фортепьяно, и все начали подпевать, кто как умел.
Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без малого часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего, пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду.
Все, что он для нас сделал, во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профессоров. Самый главный [из них] был старик Гуффеланд, сроднившийся с нашим известным Стурдзою[271]271
X.-В. Гуффеланд (1762–1836) – профессор частной патологии и терапии в Берлинском университете с 1810 г.
А. С. Стурдза (1791–1854) – чиновник русского Министерства иностранных дел.
[Закрыть].
Я на Стурдзу гляжу библического,
Вокруг Стурдзы хожу монархического.
(Пушкин)
Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обращала на себя внимание выражением какого-то торжественного спокойствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продуктом искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуффеланд. Высокий, седой, несколько бледный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое-что о Дерпте. Гуффеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи.
Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту, но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему не по нутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж после подагрического припадка лежит в истерике и принять нас не может, а мы хотели было испросить у него позволения посещать Charite во время утренних и вечерних визитов ее ординаторов (штаб-лекарей, Stabsarzte), что никому из учащихся не дозволялось.
Вскоре Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами.
Во-первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получили от Кранихфельда эту инструкцию – не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь сказала, что собственно она не должна бы этого делать.
– Это почему? – спросил Крюков.
– Да профессор Кранихфельд запретил, – отвечала она, улыбаясь. Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением.
– Я узнал, – говорил ему Кранихфельд, – что вы часто отлучаетесь из дома ночью. – Да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни: – Вот такие-то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства!
– Цареубийства! – восклицает Крюков. – Дамы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.
– А смерть Павла I? – возражает Кранихфельд.
– Как! Что вы говорите, г. профессор! – горячится Крюков. – Да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.
Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак.
С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.
Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций.
Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.
– Природа, – утверждал Кранихфельд на одной лекции, – представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них – веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы – любовь.
Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однако же, быть довольно порядочным окулистом того времени.
Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракты (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.
Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкою князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С. С. Уварова уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров[272]272
А. П. Мансуров (1788–1860) – был русским военным агентом в Берлине.
[Закрыть]; при нем мы получили прибавку жалованья и освободились совершенно от нравственной опеки.
Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.
Я занемог в это время простудою и не мог явиться.
Явилось много других, и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.
– Почему это вы носите усы? – спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
– Я с Волыни, – ответил он чуть слышно.
– С Волыни или не с Волыни, все равно; вы – русский и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, – громким и внушительным голосом произнес государь. – Обрить! – крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили.
Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследователей человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запретов ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.
В Берлине прежде всего мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям, несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то есть до нового жалованья. Я нанял квартиру на улице Charite, у вдовы какого-то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge[273]273
Уличного мальчишки (нем.).
[Закрыть], подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим Berliner Louis[274]274
Берлинским сутенером (нем.).
[Закрыть].
Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти-шести стульев, шкафа, стола и комода, – увы! как оказалось после – плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил вместе с другими вещами бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько-нибудь сносный способ питания моего тела.
В Дерпте, на мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера, в первый семестр нашего пребывания в Дерпте, – уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед.
Вскоре, однако же, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи поистине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Aal) весьма подозрительного свойства, – вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных размеров.
Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я наконец решился по совету товарищей абонироваться на месяц в трактире. Предстояла, однако же, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был 3 талера в месяц, то есть по 3 Silbergroschen за обед. В другом, Unter den Linden, абонировались за 5 талеров (по 5 Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонемент имел право выбирать 3 кушанья. После многих колебаний я избрал абонементом Unter den Linden.
От водянистого супа, однако же, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием: bouillon clair[275]275
Чистый бульон (франц.).
[Закрыть]. И вот тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf a la mode или Rindenbrust naturel[276]276
Кусок мяса или жареной грудины (франц.).
[Закрыть] и порция Mehlspeise[277]277
Мучное сладкое блюдо (нем.).
[Закрыть] с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более.
Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания; я чувствовал, однако же, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого анатомического театра (за Garnison-Kirche) и Charite и оттуда в Ziegelstrasse, неудержимую потребность еды и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п. как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра, но суждено было не то.
Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю – не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 талеров, еще не так давно довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и Боже мой, что же это такое? Мне так не хватит и на 2 месяца, а до конца августа – еще 3, да, сверх того я должен еще внести за privatissimum у профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, проверял ли отложенные в бумажнике деньги и когда их поверял? Вел ли хоть какую-нибудь приходно-расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован.
Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что будущий Berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудоражилась, раз десять прокричала: «Kreutz Donnerwetter!»[278]278
Гром и молния! (нем.).
[Закрыть], отвергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала? Поговорили, покричали, побранились, тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы, но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра.
Иду к Garnison-Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня.
Это – студент Дерптского университета, сын богатого петербургского аптекаря, старика Штрауха.
Молодой Штраух[279]279
К.-Ф. Штраух (1810–1884) – учился в Дерите с 1829 по 1833 г.; впоследствии был директором лечебницы по глазным и ушным болезням в Петербурге.
[Закрыть], не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, приехал в Берлин доканчивать курс.
– Вот встреча-то как нельзя кстати! – говорит мне Штраух. – Знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем-нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласитесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам пользуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне советом или объяснением там, где не хватит своего ума.
Я с радостью дал самое задушевное согласие.
В Провидение я тогда, ко вреду для самого себя, не верил и счел встречу с Штраухом за счастливый случай.
На другой же день я переехал к Штрауху и был ему искренно благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга, Гете, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимцами берлинской публики.
Питание моего тела также несколько исправилось – я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по 3-талерному абонементу, в чисто студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего-нибудь.
В этом ресторане все блюда были на подбор воистину студенческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запиваемое берлинской пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерейный салат (Sellerysalat).
Этот деликатес мне памятен еще и потому, что он предложен был одним бедным еврейчиком как нежное питательное средство.
Это предложение, о котором и теперь не могу вспомнить без смеха, было сделано в клинике Грефе[280]280
К. Ф. Грефе (1787–1840) – с 1810 г. занимал кафедру хирургии в Берлинском университете.
[Закрыть].
Знаменитый профессор имел обыкновение иногда спрашивать практикантов в его клинике о диете, необходимой для того или другого больного; при этом он требовал иногда от практиканта и довольно подробного меню для случаев из частной практики. Речь шла о режиме для какой-то слабой и бескровной дамы.
– Какое бы вы предложили нежное и вместе с тем питательное кушанье для этой ослабевшей и деликатной особы? – спрашивал Грефе у практиканта-еврейчика, которого я нередко встречал в нашем ресторане.
– Sellerysalat, – отвечал он в полной уверенности, что более приличного блюда для его больной никто не предложит.
Я с своей стороны искренно, от души, помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом, делал что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удовольствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня не менее сельдерейного салата смеяться при воспоминании о нем.
Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угостить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде – это чего-нибудь да стоит.
Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в анатомический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже, конечно, давно отдавшую Богу душу; при раскупорке ящика обнаружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспешил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скелета. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.