Текст книги "Вопросы жизни. Дневник старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Заговорив о судьбах русского языка в Прибалтийском крае, кстати скажу и об отношениях немецкого элемента к русскому, эстонскому и латышскому.
В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое-то удручающее впечатление. Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно и к нам. Они, скучные и бездарные учителя, казалось мне, не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров. Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учителя были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И надо сказать правду, немецкая наука того времени, между прочими, конечно, и врачебная, была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами, – мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза – все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Depuytren. Пожалуй, вон, педант немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же Reil’eм[246]246
П.-Д. Дезо (1744–1795) – выдающийся французский хирург. Д. Дюпюитрен (1778–1835) – знаменитый французский хирург и крупный ученый. И. Х. Рейль (1759–1813) – немецкий физиолог и профессор клинической медицины в Галле.
[Закрыть], да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.
Так думалось в то время.
И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию – не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.
Современные натянутые отношения русофилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением, и в натянутости отношений немало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением, и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью.
Но кто отнесется, как опыт и время меня научили относиться, беспристрастно и добросовестно к обеим сторонам, тот, я полагаю, отдаст вместе со мною полную справедливость многим прекрасным, высоким и образцовым свойствам германского духа и германской науки.
Ведь не можем мы, в самом деле, винить нацию, и нацию, очевидно, даровитую и высококультурную, что она предпочитает и старается предпочитать свое – чужому. Когда свое действительно и существенно хорошо, то вопрос: насколько лучше его чужое – трудно решить. Мы не должны судить по себе. Нам нетрудно быть беспристрастными к чужому. У нас свое действительно и существенно хорошее – редкая птица; правда, редкую птицу тоже нелегко оценить беспристрастно, но редко встречающаяся оценка не вредит обиходному беспристрастию.
И мы, по крайней мере наш культурный слой вообще к своему русскому не пристрастен. Но и наш культурный слой не беспристрастно сравнивает одно чужое с другим чужим.
Французам, например, мы отдаем преимущество, как я убедился на собственном опыте, вовсе несознательно.
Еще с прошедшего столетия французский язык вошел у нас в моду, сделался вывескою образования, хорошего тона; он открывает вход и к сильным мира. Столица Франции считается столицею европейского мира; французы – народ обходительный, ловкий, веселый, остроумный и пр., и пр. все в этом роде. Но, проследив себя и французов глубже, русскому культурному человеку, я полагаю, можно бы было убедиться, что склад русского ума имеет мало общего с французским складом и скорее склоняется на сторону германского. Недаром из славян вышло немало цельных ученых в немецком духе.
Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской?
И вот чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам.
В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.
– У вас там, в России, есть еще крепостные, – хвастались некоторые студенты, – а у нас уже их давно нет. У нас все свободны, это потому, что наш край – голова России.
– Кто это, господа, выдумал, – слыхал я также в Дерпте, – что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза!
Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.
Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.
– Вот постойте, – кричал он, – еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!
Все взбудоражились.
– Как! Что? Да это уже слишком нагло!
Шум, крик. Булгарин рад-радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.
– Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? – обратился Мойер к Булгарину.
Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.
– Хотите, я вам скажу? – продолжал Мойер. – Будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук.
Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано.
В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко-французского либерализма.
Французская революция 1830 года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство насчет России.
– Что вы мне толкуете! – воскликнул Мойер. – Я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев.
Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, – по словам Мойера, – а Николай – это настоящий государь, как надо быть».
В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда-то ехал.
– Вдруг вижу, – говорил Мойер, – что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою.
– Что ты? – спрашиваю его.
– А тамотко он сам проехал, он сам!
– Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь!
Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть, да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго-Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.
– Да что же и сколько у тебя украли? – спрашивает судья.
– А я знаю, – отвечает эст, – я знаю только, что я закопал сто рублей.
– Ну, а сколько же опять вынул? – спрашивают его.
– Да опять только сто.
– Так на что же и на кого же ты жалуешься?
– Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли?
Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза.
Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал.
В клинике встречались также презабавные qui pro quo[247]247
Недоразумения (буквально: одно вместо другого) (лат.).
[Закрыть], свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности.
Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние – снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое-то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь, а так как она опять воротилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает.
– Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! – просит больной, кланяясь низко.
– Как съел? Да ведь лекарство было жидкое!
– Правда, что жидкое, – был ответ, – да в жидком-то плавали какие-то корешки; вот они-то самые мне и помогли, когда я их съел.
– Что за притча!
Рассказ больного заинтересовал клиницистов; началось расследование. Наконец аптекарь догадался, в чем дело, и сначала как-то мялся и что-то скрывал, но потом не выдержал и признался, что у него было несколько старых больших склянок с оставшимися в них пробками. Вот в одну-то из таких склянок и было налито лекарство, наделавшее столько шума.
Не свидетельствует в пользу чухонского остроумия и колокольчик от дуги, хранившийся в мое время в клиническом кабинете и вытащенный Мойером из заднепроходной кишки эстонца. Он страдал запором и вместо того, чтобы способствовать выходу задержанного наружу, попал на мысль – забить еще клин снаружи. Колокольчик ушел глубоко и не без труда был извлечен чрез несколько дней.
Но, разумеется, все эти свидетельства чухонского тупоумия не доказывали еще, что тупоумие и есть главная причина нищеты сельского люда. Во-первых, уже потому нет, что эст, несмотря на свою неразвитость, не ленив, настойчив и терпелив; это мог каждый из нас заметить, вышед в поле и наблюдая, с каким настойчивым трудом надо было орать пахарю на почве, усеянной валунами. Потом, Прибалтийский край населен не одними эстами, а другое его население – леты, латыши – уже непохожи на чухон. Недаром язык латыша весьма близок к санскритскому; латыш гораздо ближе и к славянскому племени. Его никто не назовет идиотом.
С первого же дня нашего приезда в Дерпт к нам нанялись в услужение пара супругов; муж – эст, жена – латышка. Муж Иоганн, тип чухонства – нерасторопный, тяжелый, непонятливый, впрочем, очень честный и работящий, годился бы собственно для ношений одних тяжестей; он был сильный, коренастый парень. Смешон до крайности своею неповоротливостью и свойственною всем эстам невозможностью произносить букву «с» перед «т»: стакан выходит «такан»; Stiefel – «Tiefel». Совершенно другое существо была жена Иоганна, латышка Лена: подвижная, всегда чем-нибудь занятая, чистоплотная, аккуратная, всегда в чистом белом чепце и фартуке, Лена могла везде успеть и всюду поспеть в два раза скорее своего мужа; зная хорошо по-немецки, она говорила за мужа; знала хорошо считать и читать. Лена была пиетистка и утреннее время по праздникам проводила в молитвенном доме, в чтении и пении псалмов; иногда же, оставаясь одна в комнате, она пела вполголоса молитвы. Лена служила мне целых десять лет; пять лет служила мне и Иноземцеву, когда мы жили вместе в клинике, и пять лет, когда я был профессором в Дерпте; тогда на ней одной лежало все мое домашнее хозяйство, другого слуги у меня не было; даже и тогда (правда, очень редко), когда собирались у меня на профессорский вечер, Лена успевала всегда и везде одна. Ни разу не было ни пропажи, ни потери; никогда я не ссорился с Леною, и ни я ей, ни она мне ни однажды не сказали ни одного грубого слова. Когда она служила нам вместе с Иноземцевым, то надо было удивляться ее такту и находчивости в присутствии молодых людей, собиравшихся нередко у Иноземцева и позволявших себе говорить разные нескромности. Лена, прислуживая, делала так, как будто не слышит и не обращает никакого внимания; если же кто заходил слишком далеко, обращаясь к ней прямо с болтовнёю, того она так ловко и учтиво обрезывала, что он тотчас же прикусывал язык.
Для меня всегда были замечательны отношения эстов и летов к немецкому культурному слою. Как только эст или лет делался горожанином, ремесленником, школьником городского училища, он превращался или старался превратиться в чистокровного немца. И сколько уже дельных и талантливых врачей и мастеров с немецкими и ненемецкими именами перешло из эстов и летов в немецкую интеллигенцию!
Многие из перешедших в мое время забыли и старались хорошо забыть свое происхождение, скрывая его или относясь к своему народу свысока. Теперь, кажется, обнаруживается некоторая реакция. Я же слыхал только от прислуги о розни между господами и народом. Лена сказывала мне, что крестьяне недолюбливают саксов (господ), но о себе она умалчивала, относя себя уже к другому, более культурному слою.
Ненависть или, по крайней мере, неприязнь сельского люда к их саксам начала проявляться к концу 1830-х годов, преимущественно во время голодовки, и тогда же слышнее заговорили и о недостатках, пробелах и промахах в аграрном деле. Русские, знакомые с устройством сельского люда в Прибалтийском крае, заговорили первые, что нищета и недовольство зависят не от лености и тупоумия народа, а оттого, что его обезземелили при эманципации. Это так, но наши народолюбцы забыли и теперь еще забывают, что за 60 и более лет тому назад у нас иначе и невозможно бы было освободить крестьян от крепостной кабалы, как оставив всю землю за помещиками. Крепостники и крепостничество того времени были не чета нынешним.
В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии, но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались будто бы отравить его ядом.
Заговор устрашил будто бы императора, и намерение эманципировать псковских крестьян было оставлено.
Какими бы ни были отношения крестьян к интеллигенции Прибалтийского края в начале и середине 1830-х годов, то верно, что ни крестьяне, ни горожане, ни интеллигенция остзейских провинций в то время не питали расположения и симпатии ни к чему русскому. По-эстонски русские и татары имели одно и то же название; русский язык в школах был в пренебрежении, и им, конечно, по вине самого правительства, никто не занимался; русское общество, и без того малочисленное, оставалось совершенно изолированным. Только наш профессорский институт как будто намекал на некоторую связь прибалтийской интеллигенции с нашею отечественною. Край управлялся своими провинциальными законами, ландтагами, ландратами и т. п. Даже деньги были провинциальные, sui generis, кожаные и картонные. Нам выдавали жалованье из уездного казначейства пачками кожаных и картонных четырехугольных листков величиною в обыкновенные визитные карточки.
Не знаю, кто – городские или губернские власти и общества имели право выпускать эту монету, но она не была свыше 2 рублей (четвертаков) и ниже 50 копеек (ассигнациями). Немудрено, что о русских законах и русском правосудии имелось в крае весьма нелестное понятие.
Мойер, проходя однажды со мною по улице, увидал чухонца, колотившего напропалую палкою свою лошаденку; она застряла в грязи с возом дров. Смотрю – мой Мойер, всегда спокойный и разумный, вдруг бросается на мужика и дает ему несколько подзатыльников, что-то крича по-чухонски и, очевидно, заступаясь за несчастную лошадь. Я стою на тротуаре и смотрю с удивлением на эту неожиданную сцену.
Мойер, возвратившись ко мне, говорит: «So ist mit Gerechtikeit in Russland»[248]248
Таково правосудие в России (нем.).
[Закрыть].
«Значит, – подумал я, – по-твоему, не тот виноват, кто человека бьет за лошадь, а тот, кто этого не допустить не в силах».
«Herr Doktor Wachter, Sie sind dtimmer, als die russischen Gesetze dieses erlauben»[249]249
Господин доктор Вахтер, вы еще глупее, чем это дозволено русскими законами (нем.).
[Закрыть], – говорил на своих лекциях другой профессор.
Это был оригинал, закоренелый немец, остроумный и даровитый, с необыкновенною памятью (он наизусть почти знал «Оберона» Виланда), но горький пьяница, профессор анатомии Цихориус, старый холостяк, день и ночь сидевший у себя в доме с закрытыми ставнями. День и ночь горела свеча. Вместо мебели сложены были в комнатах груды порожних бутылок. Вот этот гений и находил, что его прозектор, австриец д-р Вахтер, превзошел ту степень глупости, которая допускается русскими законами.
А д-р Вахтер отвечает ему: «Herr Hofrath, ich kenne die russischen Gesetse nicht»[250]250
Господин придворный советник, я не знаю русских законов (нем.).
[Закрыть].
Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы!
Уже, кстати, о д-ре Вахтере. Он был моим приятелем, насколько 50–60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.
И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был д-р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вахтера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря-католика, не учившегося в немецком университете. «Isti propheti»[251]251
Написанное остается (лат).
[Закрыть], – называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где-нибудь профессора.
Д-р Вахтер после отставки Цихориуса читал анатомию по найму и был действительно чудак немалой руки. Он выстроил себе какой-то невиданной архитектуры дом, похожий на восточные дома, с плоскою крышею, углубленный в землю, одноэтажный, кирпичный, окнами только на двор, а с улицы представлявшийся проходящим низкою и глухою кирпичного стенкою. В этом жилище д-р Вахтер обитал с своею небольшою семьею; вставал очень рано, пил вместо кофе и чая водку, закусывал ячменного кашею, брал в зубы спичку вместо сигары и отправлялся в анатомический театр, где один, без помощников, препарировал и читал лекции громко и внятно, шокируя и смеша слушателей своим австрийским диалектом. Со мною, где и как только можно, Вахтер говорил по-латыни, отпуская при каждом удобном случае какой-нибудь латинский экспромт. Заметит ли доктор, что я остановился, идя с ним по улице, и отхожу за малою нуждою за угол, он также останавливается и, смотря на оставшиеся от исполнения натуральной повинности следы, непременно напомнит мне: «Littere scripte moment». Увидит ли доктор где-нибудь собравшихся на улице баб, он непременно скажет мне:
Д-р Вахтер был и анатом, и врач-практик; делал операции, на которых я ему обыкновенно ассистировал; лечил большею частию в домах кнотов, ремесленников низшего разряда.
Студенты пускали в ход множество забавных анекдотов из практики д-ра Вахтера. Как он, например, уверял своего больного, что у него солитер[253]253
Солитер (франц. solitaire) – цепень, ленточный червь, паразитирующий в кишечнике человека и животных.
[Закрыть] стал поперек кишки, а прописанное лекарство непременно поворотит глисту и распрямит ее в длину.
Но лекарств из аптеки д-р Вахтер не любил прописывать и предпочитал им, где только можно, домашние; из них любимым для д-ра был ромашковый чай. Рассказывают, что позванный однажды ночью к труднобольному, д-р Вахтер идет прямо к постели, стоявшей во мраке, и прямо дает больному свой обыкновенный совет: «Trinken Sie mal Hamomillenthee, es wird schon gut werden»[254]254
Пейте ромашковый чай, станет лучше (нем.).
[Закрыть], – а затем щупает пульс и, не нашед его на похолодевшей уже руке, спокойно извиняется: «Ah, so! Verzeihen Sie, Sie sind schon todt»[255]255
Ах так! Извините, вы уже умерли (нем.).
[Закрыть].
Таков был Вахтер. Но пусть верят или не верят мне, а я полагаю, что он, Вахтер, принес мне своими анатомическими демонстрациями пользы не менее знаменитого Лодера. Немало из слышанных мною в немецких и французских университетах приватных лекций (privatissi-mum) не принесли мне столько пользы, как privatissimum у Вахтера: в первый же семестр моего пребывания в Дерпте Вахтер прочел мне одному только вкратце весь курс анатомии на свежих трупах и спиртовых препаратах. С тех пор мы и стали приятелями.
Я уже сказал, что немцы в Дерпте в первое время моего пребывания, за исключением, может быть, одного только Мойера, произвели отталкивающее впечатление. И прежде чем время, опыт и рассудок успели изменить мой ошибочный и пристрастный взгляд, неожиданный случай указал мне на личность, совершенно непохожую на других и сразу же оказавшую на меня привлекательное действие. В Дерпте жил в то время богатый лифляндский помещик Липгардт. Сын его, молодой Карл von Liphardt, получил домашнее и, что важно, вовсе не немецкое образование – он учился у швейцарца. По смерти деда Карл Липгардт получил значительное наследство и, сделавшись самостоятельным, захотел усовершенствовать свое образование университетом, но приватно и не поступая в университет студентом. С этой целью он обратился прежде всего к профессору математики Бартельсу. Математика интересовала Липгардта, и он ею прилежно занимался. Бартельс, очень занятый высшею математикою, сначала не поверил, чтобы молодой человек домашнего воспитания был в состоянии понимать уроки Бартельса из высшей математики, и, чтобы доказать это молокососу, задал ему для пробы какую-то хитросплетенную задачу. Липгардт тихо и скромно принялся в присутствии же Бартельса за решение. Профессор изумился. У него и студенты, оканчивающие курс, не решали так своеобразно, как это сделал Липгардт.
– Молодой человек, – сказал тогда Бартельс, – я вижу, что у вас есть талант; приходите, я охотно будут давать вам уроки.
Но талант Карла Липгардта был не односторонний; его начинала интересовать не одна математика; он скоро явился и в анатомический театр, таща с собою анатомический атлас F. Cloguet (тогда самый новый и самый лучший). Тут-то и было наше первое свидание. К. Липгардт принялся с юношеским пылом за анатомию. Препарирование на трупах, чтение Биша, лекции заняли все время. Вот тогда-то и Мойер, познакомившись с Липгардтом, к удивлению его прежних слушателей принял деятельное участие в наших работах.
Я не знал в жизни ни одного человека, имевшего так много разнообразных научных и притом глубоких сведений, как Карл Липгардт. Старик профессор Эрдман имел тоже весьма многостороннее образование, говорил по-латыни, как Цицерон, был хороший ботаник и физик; рассказывали, что он ежегодно проходил у себя и для себя курс медицинских и естественных наук, но знания Эрдмана относились все-таки к одной категории наук, тогда как молодой Липгардт, быв математиком и имев, по свидетельству профессора Бартельса, замечательный математический талант, с таким же успехом занимался анатомиею, физиологиею и хирургиею. В Берлине Липгардт очень сблизился с Иоганном Мюллером, в Дерпте и Кенигсберге – с профессором Ратке и в то же самое время предавался изучению изящных художеств: живописи и скульптуры; потом, уехав в Италию, посвятил целые годы изучению этих предметов, а возвратясь в Дерпт, начал заниматься, как мне сказывали, изучением теологии и древностей. В последний раз я видел моего старого приятеля, не менее меня постаревшего, в Штутгарте; его интересовало тогда изучение средневековых готических зданий, и он мне с восторгом указывал на некоторые из них в Штутгарте. За политикою Липгардт следил неустанно, еще учась с нами в Дерпте.
Во всем Прибалтийском крае никто не имел такой огромной и многосторонней библиотеки и такого собрания картин, гравюр, статуй и слепков, как Липгардт. При всем этом ни малейшего педантства и чрезвычайная скромность. Мне казалось только, что женитьба на католичке в Бонне несколько изменила его мировоззрение.
Я остановился в моем дневнике на Липгардте в особенности потому, что из знакомых мне людей Карл Липгардт всех более доказал мне, как различны между собою две способности человеческого духа: емкость ума и его производительность (Capacitat und Productivitat)[256]256
Возможность и производительность (нем.).
[Закрыть], от первой зависит способность приобретать самые разносторонние сведения, от второй – способность извлекать из приобретенных сведений нечто свое самодельное и самостоятельное.
Количество и разнообразие знаний весьма влияют на произведение, но не на самую производительность.
Емкость и производительность не находятся в прямом отношении. Не сведения, не знания, приобретенные емкостью ума, а какая-то, не каждому уму свойственная, vis a tergo[257]257
Сила, действующая сзади (лат).
[Закрыть] толкает его к новой работе, извлечению этого чего-то, своего, из запаса знаний. Так, Липгардт был несравненно образованнее и по емкости ума гораздо умнее меня, умнее и многих ученых, способствовавших ему приобретать многосторонние знания, но Липгардту недоставало этой самой vis a tergo. Люди с умами этой категории родятся для умственных наслаждений приобретаемыми так легко для них богатствами сведений, но уму, кроме огромной емкости, необходима еще и большая производительная сила, чтобы сделаться гумбольдтовским.
Моя первая поездка из Дерпта в Москву была задумана уже давно. Вместо двух лет я уже пробыл четыре года в Дерпте; предстояла еще поездка за границу – еще два года, а старушка-мать между тем слабела, хирела, нуждалась и ждала с нетерпением. Я утешал, обещал в письмах скорое свидание, а время все шло да шло. Нельзя сказать, чтобы я писал редко. У матушки долго хранился целый пук моих писем того времени. Денег я не мог посылать – собственно, по совести, мог бы и должен бы был посылать. Квартира и отопление были казенные, стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными, а книги, особливо французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, а потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма.
Тотчас же по приезде в Дерпт, под влиянием совершенно новых для меня путевых впечатлений, я распространился в моих письмах в описании красот природы, в первый раз виденного моря, Нарвского водопада, освещенного луною, прогулок в лодке по Финскому заливу, характеристики моих новых товарищей, произведенных уже мною в звание друзей, и т. п. Помню, что не забыл при этом тогда же отправить и письмецо туда, где молодое сердце в первый раз зашевелилось при взгляде на улыбавшиеся женские глаза. Как же было не написать и не напомнить о себе, о последнем прощальном дне, когда я явился в кандидатском мундире, при шпаге, и по моей просьбе был спет романс:
Тот, к кому относилось это: «Vous allez a la gloire», – это, конечно, я, я сам.
И вот прошло целых 4 года. Как не повидать мест, где мы «впервые вкусили сладость бытия», и к тому же как не показать и себя, и свое перерожденное и перестроенное на другой лад «я»! Пусть-ка посмотрят на меня мои старые знакомые и родные и подивятся достигнутому мною прогрессу; пусть воочию на мне убедятся, что значит культурная западная сила!
Экзамен докторский сдан, диссертация наполовину уже готова, и предстоят рождественские праздники; путь санный.
Надо сначала распорядиться, а для этого надобны деньги. Кое-что наберется, за месяц вперед можно взять жалованье, но по расчету все еще не хватает взад и вперед на дорогу, да и в Москве не жить же даром на счет матери. Вот и придумываю средства. У меня есть старые серебряные часы, весьма ненадежные, по свидетельству знатока Г. И. Сокольского; есть «Илиада» Гнедича, подаренная Екатериною Афанасьевною; есть и еще ненужные книги, русские и французские, кажется; есть еще и старый самоварчик. Давай-ка сделаем лотерею. Предложение принято товарищами. Предметов собралось с дюжину; билетов наделано рублей на 70; угощение чаем. С вырученными лотереею деньгами набралось более сотни рублей. Главное есть. Надо теперь приискать самый дешевый способ перемещения своей особы из Дерпта в Москву. Случай решает. Из заезжего дома Фрея является подводчик Московской губернии, привозивший что-то в Лифляндию и отправляющийся на днях порожним опять в Московскую. Лошадей тройка. «А экипаж?» – «Есть кибиточка. Укроем и благополучно доставим», – уверяет подводчик. – «Цена?» – «Двадцать рублей». – «По рукам».
И вот в пасмурный, но не морозный, декабрьский день, в послеобеденное время, я, одетый в нагольный полушубок, прикрытый сверху вывезенною еще из Москвы форменного (серою с красным, университетским, воротником) шинелью на вате и в валенках, сажусь в кибитку и отправляюсь на долгих в Москву.
Мой возница спускается на реку, и чрез несколько часов по Эмбаху мы выезжаем на озеро Пейпус, направляясь к Пскову. Между тем стемнело. Месяца не видать. Небо заволокло облаками. Мы все едем и едем. Раздаются пушечные выстрелы, как будто возле нас. Это трескается лед на Пейпусе, и образуются полыньи. Вдруг – стоп. Что такое? Громадная полынья; вывороченные массы льда стоят горою, а возле них широчайшая полоса воды. Слава Богу, что еще не въехали прямо в воду. Что же это такое? Как же тут быть? Вдали ни зги не видать, под ногами вода.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.