Текст книги "Рассказы о прежней жизни (сборник)"
Автор книги: Николай Самохин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Моя первая улица
Детство мое прошло на двух улицах – Болотной и Аульской.
Это были хорошие улицы. Ничем не хуже других своих современниц эпохи бурного образования «шанхаев» и «нахаловок». У меня, по крайней мере, они оставили самые приятные воспоминания. Теперь такие улицы доживают свои последние дни. Их срывают бульдозерами и на освободившейся территории строят девятиэтажки башенного типа; разбивают скверы и детские спортивные площадки. И, между прочим, некоторых нестандартно мыслящих людей столь решительное наступление на романтичные закоулки начинает тревожить. Недавно один известный поэт даже выступил в печати – рассказал про двор, в котором прошло его собственное счастливое детство. В этом дворе, вспоминает поэт, всегда стояли мусорные ящики, там был небольшой пустырь со свалкой, располагались уютные катакомбы, образованные фундаментом какого-то недостроенного здания. У детей, проводивших во дворе большую часть времени, такая обстановка развивала фантазию, инициативу и предприимчивость – вырабатывала, словом, те качества, которые унылая, однообразная геометрия теперешних хоккейных коробок и волейбольных площадок, видимо, выработать не в состоянии. В связи с этим поэт призывает архитекторов подумать: нельзя ли, планируя во дворе детский комбинат «сад-ясли», предусмотреть где-то поблизости место и для пустыря с живописно разбросанными по нему свалками, материалом для которых могли бы послужить отходы строительного производства, так и так пропадающие?
Что же, может быть, он и прав. Почему бы, действительно, не свалка? Несколько десятков ломаных железобетонных плит, пять-шесть канализационных труб, арматурные каркасы, немножко битума и карбида, кирпичный бой, стекловата… Большого вреда от всего этого не будет. В конце концов, сам поэт, выросший в описанном им дворе, сделался же вполне приличным человеком. Даже университет сумел закончить.
Вот и автор этих строк под судом и следствием тоже не был. А уж мои-то улицы – по количеству пустырей, свалок, оврагов и канав – сумели бы заткнуть за пояс любые десять дворов вместе взятых. И это – не считая соблазнительных чужих огородов, пустующих сараюшек и предбанников, где без опаски можно было выкурить «бычок» или научиться игре в очко.
Да что там – преинтереснейшие были улицы. Дай бог каждому.
Только с названиями им не повезло.
Вообще, родители мои всю жизнь ухитрялись как-то миновать улицы с достойными именами и поселяться на самых, в этом смысле, обидных.
Например, против нашей Болотной, вдоль низкого левого берега Абушки тянулась улица с красивым названием Береговая. Каждую весну Береговую топило. Жирная мазутная вода загоняла ее обитателей на чердаки, и от дома к дому они добирались на лодках или самодельных плотах. Потом, до самого августа, Береговая сохла. Но высохнуть окончательно так и не успевала: начинались осенние дожди – и она опять превращалась в топкое болото.
Но Болотной почему-то называлась наша улица.
Эта загадка с наименованием улиц мучит меня до сих пор. Я никак не могу понять, откуда берутся Приморские в глубине континентов, там, где нет не только моря, но даже захудалой речушки или озерка; почему улицы из рубленных в лапу пятистенок называются Кирпичными и Шлакоблочными, а шлакоблочные поселки, наоборот, – Листвянками.
Мне представляется, что где-то сидит такой старичок-насмешник, который, похихикивая и высунув от удовольствия язык, выскребает из своей картотеки все эти названия – одно нелепее другого.
Иногда шутки его бывают очень даже ехидны. Старичок-насмешник, выдернувший когда-то из картотеки название «Болотная» для нашей улицы, мог быть доволен – он своего добился. Пацаны с Береговой дразнили нас болотниками, лягушатниками и головастиками.
Это было изумительное нахальство. Нахальство, лишавшее дара речи.
Мы враждовали с береговыми. Правда, сам я, по малолетству, не участвовал еще в опасных рейдах, в форсированиях Абушки на бревнах и крышках от погребов, но горячо переживал все известия, поступавшие с театра военных действий.
Как-то раз, однако, попал и я в жаркое дело.
В тот день, слоняясь по улице, я набрел за сараем на приемного сына кума Егора Дорофеева Кешку – главнокомандующего всеми вооруженными силами улицы Болотной. Кешка сидел в полном одиночестве и потрошил окурки, намереваясь, как видно, свернуть себе папироску. Я почтительно остановился рядом. Между мной – пограничной собакой и Кешкой – главнокомандующим была огромная дистанция, не позволяющая мне даже сидеть в его присутствии. Кешка сам снизошел до беседы со мной. Он сказал, что прячется здесь от отца, что, наверное, долго еще будет прятаться, а может, и вообще домой не вернется. Потому что отец пообещал, – если поймает Кешку, – наступить ему на одну ногу и за другую разорвать.
Польщенный таким доверием, я сказал:
– А у нас тоже… когда полы моют, домой не пускают.
– Полы – это что, – вздохнул Кешка.
Мы еще маленько посидели за сараем, съели мой сухой паек – две печеных картофелины, покурили горькую Кешкину папироску. Потом он предложил:
– Айда с береговыми воевать.
Силы были неравны. На левом берегу Абушки бесновались наши многочисленные противники. Позицию на правом удерживали только мы двое.
Береговые перемазались для устрашения жирной мазутной тиной, они орали, кривлялись и обстреливали нас комками грязи.
Худой и длинный Кешка хватал, что под руку попадет, – а попадались обломки кирпича, галька – и вел ответный огонь, не густой, но прицельный.
Я, превысив полномочия пограничной собаки, тоже пытался «стрелять».
Но мои камешки падали, не долетев до середины речки, в то время как Кешкины голыши со свистом секли мелкий кустарник на том берегу.
Один из бросков достиг цели – камень попал в голову пацану с Береговой.
– Драпаем! – крикнул Кешка и, пригибаясь, кинулся в пустые осенние огороды.
– Кешка, попадет нам, а? – спрашивал я на бегу.
– Посадят, – обернувшись, сказал Кешка. – Если найдут…
Сердце мое бултыхнулось и заскулило где-то в самом низу живота.
Не знаю, куда убежал Кешка. А я спрятался в полыни, росшей на меже нашего огорода и огорода соседки тёти Нюры.
Может, я просидел бы там до вечера, если бы не увидел вдруг из своего убежища, как прямо к нашему вроде бы дому шагает какой-то дядька – в гимнастерке и с полевой сумкой через плечо.
Случайного дядьку этого я принял за милиционера, выполз на четвереньках из ненадежной полыни, убежал – маленький и преступный – за крайние дома улицы и залег там в старом песчаном карьере.
Разыскала меня управившаяся с делами мать.
Путь обратно оказался еще более невеселым. Всю дорогу мать подгоняла меня прутом, ругала мучителем и чертом вислоухим.
Этот случай, к тому же, послужил причиной окончательного распада нашего некогда большого и разветвленного семейного клана.
Дома мать напустилась на бабку Акулину.
– Сидишь целый день, палец о палец не стукнешь, – с обидой говорила она. – За ребенком доглядеть тебе трудно… А если бы его там песком засыпало?
Бабка нюхала табак, трясла головой и отругивалась чудовищными словами:
– Я твоим щянкам не сторож. Таскяй их, как сучкя, за собой…
Мать возмущенно всплескивала руками, кричала:
– Да ты чей кусок-то ешь?! Тебя почему дочки-то твои, кобылицы гладкие, ни одна не взяла, а сноха – дурочка рязанская, голотёпа неумытая – приняла да кормит-поит?!
Пришел младший брат отца, бабкин любимец, дядя Паша. Кажется, мать и ему что-то сказала. Дядя Паша вдруг схватил мать за плечи и толкнул на кровать. Мать упала и «обмерла».
Дядя Паша испугался содеянного.
– Вот психоватая, – сказал он, растерянно улыбаясь. – Ну и психоватая…
Возможно, все еще и утряслось бы как-нибудь, но вмешалась бабка – максималистка в семейных ссорах. Она выскользнула в сенцы, вернулась с маленьким железным топориком и, протягивая его дяде Паше, закричала:
– Павло, руби ей голову!..
У дяди Паши не выдержали нервы. Он схватился руками за волосы и, чертыхаясь, убежал вон.
Пришел с работы отец, хмуро выслушал бабку, поглядел на мать, все еще лежавшую на кровати, решил, видать, что без поллитры здесь не разберешься, и отправился за таковой. Возвратился он довольно скоро – но с четвертинкой. По чуть отмякшему лицу его можно было понять, что первую четвертинку он приговорил самостоятельно, возле магазина.
Отец сидел, положив огромные коричневые кулаки на выскобленную добела столешницу. Между ними стояла непочатая четвертинка. На полу, возле ноги отца, – помойное ведро с переброшенной через край тряпкой. Мне трудно судить о намерениях отца. Можно, однако, предположить: он ждал дядю Пашу, чтобы по-братски, за рюмкой водки, разрешить с ним этот семейный конфликт. Иначе – зачем бы ему хранить вторую бутылочку?
И дядя Паша пришел.
Наверное, он долго к этому готовился, обдумывал, что лучше сказать, собирался с духом, а может, выпил даже для храбрости, как отец. Во всяком случае, дядя Паша вошел гоголем. Он вошел, отставил ногу и, подрыгивая коленкой, гордо сказал:
– Ну что, оживела твоя психоватая?
Отец взорвался.
Он схватил ведро и молча швырнул его в дядю Пашу.
Ведро, чиркнув по потолку и осыпав отца известкой, расплющилось о косяк.
Просчитавшийся дядя Паша бежал вторично – и навсегда.
Отец окинул бешеным взглядом комнату, сгреб ведерный бабкин самовар и выбросил его в окно.
Шарахнулись чьи-то куры, пригревшиеся в песочке под окном, и с кудахтаньем полетели вдоль улицы.
– Тррах! – в другое окно, вышибая раму, отправился кованый сундук с пожитками бабки и дяди Паши.
Только два окна и было в нашей засыпухе… У меня эта сцена отпечаталась в памяти какой-то замедленной.
Долго-долго, как рассыпавшаяся ракета, падают мелкие оконные стеклышки… Долго-долго летят куры, теряя перья… Долго-долго стоит на противоположной стороне улицы остолбеневший от изумления кум Егор Дорофеев.
Кума Дорофеева событие это, как выяснилось, потрясло не на шутку. Он как раз шел домой, находясь, по обыкновению, крепко под газом, и вдруг увидел, что из окна самохинской хаты вылетает хороший медный самовар. Не успел кум сморгнуть, как из другого окна вылетел еще один самовар. За второй самовар Дорофеев принял сундук, и с этим убеждением не расстался, по-моему, до конца дней своих. Во всяком случае, я сам не раз слышал, как подвыпивший кум допытывался у отца – почему тот однажды кидался самоварами?..
Болотная заняла немного места в моей жизни. Зато всё, что случилось там со мной, – случилось впервые. На Болотной я увидел первых красноармейцев. Они маршировали, кололи штыками чучела и рубили лозу на большой поляне за песочным карьером. Однажды красноармейцы «захватили» улицу, и человек пять из них расположились отдохнуть возле нашего дома.
– Эй, пацан! – позвал меня один. – У тебя отец курит?
– Курит.
– Сбегай – попроси у него табачку.
Отца не было дома, но я, опасаясь, что это будет принято за отговорку, решил для надежности соврать (тоже впервые).
– А у него нет, – буркнул я, потупясь. – Он сам стреляет.
Расплата за ложь последовала немедленно.
– Ай да папаша у тебя! – засмеялись красноармейцы. – Ну и орел!.. Стреляет, значит? Он что – всю жизнь стреляет? Небось уже ворошиловский стрелок!..
На Болотной получил я первое прозвище «Мышь копченый» и первую в жизни должность – пограничной собаки. Впервые дрался, впервые испытал страх перед законом, искурил первый «бычок», съел первое яблоко.
Впрочем, первое яблоко я не съел. Как и второе. Получил я первое яблоко, когда мне исполнилось шесть лет.
С этим яблоком в руках я вышел на улицу.
А на улице как раз готовилось большое сражение, шло, в связи с этим, деление на «синих» и «красных» и раздавались командные чины. Должность Клима Ворошилова захватил Кешка Дорофеев. Разобраны были также Чапаев, Буденный, Щорс, Стенька Разин и Амангельды Иманов.
Увидев меня с яблоком, Кешка подошел и сказал:
– Дай сорок. А я за тебя заступаться буду.
Я доверчиво протянул ему яблоко.
Бессовестный Кешка, пользуясь тем, что я не знаком с дробями, откусил не сорок, а шестьдесят процентов.
Затем «сорок» потребовали Чапаев, Буденный, Щорс и Стенька Разин. Чапаев при этом обещал взять меня к себе Петькой-пулеметчиком.
Прежде, чем дать сорок предводителю «синих» Стеньке Разину, я быстро откусил сам, а ему протянул огрызок.
– Подавись ты им, жмот! – обиделся Стенька и запустил огрызком мне в лоб.
В ту же секунду верный союзническим обещаниям Кешка-Ворошилов опрокинул атамана наземь.
«Синие» бросились на выручку своему предводителю. Завязалась схватка, из которой я, несмотря на свой нейтралитет, выбрался с разорванной штаниной, оцарапанным коленом и подбитым глазом.
Ровно через две недели мне снова исполнилось шесть лет, и мать дала мне еще одно яблоко.
Здесь требуется маленькое пояснение. Дело в том, что мать не помнила точно, по какому стилю она меня родила. То ли по новому, а в сельсовете записали по старому, то ли – по старому, а запись, наоборот, сделана была по новому. Словом, до шестнадцати лет мне, на всякий случай, отмечали день рождения дважды в году.
Итак, опять я появился на улице с яблоком.
Кешка Дорофеев поднялся с бревнышек и уверенно двинулся за данью. Он даже ничего не сказал мне, только повелительно разинул рот.
Но я показал Кешке фигу, а руку с яблоком спрятал за спину.
Кешка растерялся. Это был, пожалуй, первый случай неповиновения за всю историю его крутого единовластия на улице.
– Ах, ты такой стал? – спросил он. – Такой, да?.. Такой?..
Тем временем Амангельды Иманов предательски подкрался с тылу и вырвал у меня яблоко.
Амангельды, хотя и учился уже в первом классе, ростом был меньше меня, и догони я его – пришлось бы Амангельды тошно. Но мне во фланг разом ударили Чапаев и Котовский.
«Красные» и «синие» действовали на этот раз исключительно дружно, а вели себя как настоящие «зеленые». Легко выиграв этот неравный бой, они уселись на бревнышках, стали по очереди кусать мое яблоко и меня же обзывать разными обидными словами.
Дома я подвел невеселый итог. Проявленная щедрость принесла мне одну разорванную штанину, одну ссадину на колене, один синяк и шаткую надежду занять должность Петьки-пулеметчика. Жадность – три синяка, расквашенные губы, почти полностью утраченные штанины и – никаких надежд. Вдобавок Амангельды Иманов набил землей мою фуражку и зашвырнул её на крышу сарая…
Несколько слов про Аульскую. Несколько слов, потому что вся речь о ней впереди.
Аульская тянулась в один ряд вдоль длинного, изрезанного оврагами косогора. Косогор сбегал в обширную согру, за которой тускло поблескивали добротные цинковые крыши куркульского форштадта. На форштадте жили коренные старокузнечане – люди обстоятельные и богатые. Рабочий класс существовал выше – в бараках и немногочисленных двух– и трехэтажных коммунальных домах.
На Аульской же ютился люд вербованный, перелетный: уборщицы, коновозчики, сторожа, сапожники.
Мы перебрались на Аульскую осенью сорок первого года. Улица строилась лихорадочно, с такой же поспешностью, с какой отрываются окопы и траншеи. Поджимала война, и было не до архитектурных излишеств. Кто успевал до повестки – возводил все четыре стены и сооружал над ними двускатную крышу. Но успевали немногие. Чаще просто выкапывали в косогоре яму, к образовавшейся земляной стенке пригораживали три других, закрывали односкатной крышей – и получалась сакля.
Строили по воскресеньям, стучали молотками до свету, в короткие обеденные перерывы и вечерами, после заката солнца. Случалось, кое-где работали и ночью – при свете костра. Это означало, что утром из дома, возле которого всю ночь полыхал костер, выйдет его хозяин – с тощим вещевым мешком за плечами. А рядом, неумело держась за локоть, будет семенить осунувшаяся, ставшая вдруг будто бы ниже ростом жена.
Иногда эти сигнальные костры загорались сразу в нескольких местах…
Вспыхнул такой костер однажды и возле нашего дома…
Семейное окружение
Отец мой был, как говорится, природный пахарь. Но пахал, сеял, косил и молотил он до моего рождения, а сразу после этого события завербовался в рабочие. Я, таким образом, родился на стыке двух разных социальных положений отца. Эта неопределенность долго еще потом смущала меня и озадачивала. Заполняя многочисленные анкеты, я всегда останавливался в растерянности перед графой «происхождение», не зная толком, что же туда вписывать. Иногда я писал «из крестьян», иногда – «из рабочих», а однажды в отчаянии поставил даже – «рабоче-крестьянское». Чувствовал я себя при этом не то скрывающимся поповичем, не то мелкопоместным дворянином. А поставить прочерк или, допустим, знак вопроса у меня не хватало духу. Да это было и небезопасно. С одним моим школьным товарищем произошел такой случай: впервые столкнувшись с анкетой, он вспомнил, что папа его в момент рождения сына отбывал очередное справедливое наказание в местах не столь отдаленных. А до появления сына, как, впрочем, частично и после него, папа промышлял квартирными кражами. И вот, чтобы не вести свое происхождение от домушника, товарищ написал в анкете: «От обезьяны». И хотя это не противоречило в целом нашему материалистическому мировоззрению, товарища долго потом воспитывали на заседаниях комсомольского бюро, на общих собраниях, приводили этот факт, как пример хулиганства и надругательства, в отчетных докладах.
Я не обижаюсь на родителя за неясность моего происхождения. Если он и виноват, то в другом. Вскоре же после моего рождения отцу представлялась возможность круто, и главное – легко, повернуть свою биографию. Я мог бы вырасти в семье и более обеспеченной, и более культурной.
Дело в том, что отец по тем временам считался человеком грамотным. Он окончил четыре класса церковноприходской школы, причем в последнем классе провел два года. Отец не поладил с батюшкой, преподававшим Закон Божий. То есть сам Закон он усвоил изрядно, но батюшка прознал стороной, что в церковь его ученик ходит не молиться, а байбачить. (Отец и его дружки тискали в темном притворе девок, а когда церковный служка обходил верующих с подносом для приношений, норовили погромче брякнуть о поднос медным пятаком и схватить гривенник сдачи.)
Батюшка, справедливо решивший, что теория, не подкрепленная практикой, мертва, на экзаменах вывел отцу «неуд» и оставил на второй год.
Зато инженера товарища Клычкова, руководившего ускоренными курсами мастеров сталеварения, давний конфликт отца с русской православной церковью не смутил. Товарищ Клычков, сам молившийся только на индустриализацию, видел в отце прежде всего крепкого молодого мужчину, знакомого не только с четырьмя действиями арифметики, но даже с простыми дробями. И такой ценный человек, лениво посвистывая, разъезжал на лошадке, между тем как добрая половина учеников товарища Клычкова едва-едва умела читать и писать.
Инженер подкарауливал отца во время обеденного перерыва, хватал за полу железного дождевика и, посадив рядом, угощал кефиром.
– Иди ко мне, Яков Григорьевич, – звал товарищ Клычков. – Я из тебя мирового мастера сделаю. Не век же тебе кобыле хвоста крутить.
Он заманивал отца в мартеновский цех и, льстиво заглядывая в глаза, рисовал перспективу.
– Сегодня ты мастер, – говорил он, – а завтра, глядишь, начальник участка… А там – начальник цеха… A там – половиной завода заворачивать начнешь!.. Какие твои годы…
Отец пятился от слепящего металла, царапал негнущимися пальцами ворот рубашки и бормотал:
– Ну его к такой матери… Жарко здесь… Айда на волю.
Он так и не дал себя уговорить – остался на всю жизнь коновозчиком. По трем великим стройкам прогромыхала его телега – по Кузнецкому металлургическому комбинату, Сталинскому алюминиевому заводу и знаменитому Запсибу.
Эта работа давала возможность только-только прокормиться, но зато оставляла отцу его свободу.
Тем не менее, как только отец обнаружил, что сын превзошел его в грамотности – а случилось это, когда я познал недоступные ему десятичные дроби, – для меня он стал мечтать о несвободе.
Обычно это происходило дважды в месяц, в дни получки и аванса, когда отец распивал традиционную бутылочку со своим дружком дядей Степой Куклиным. После четвертой рюмки они начинали хвастаться сыновьями. Дядя Степа, бывший в молодости неотразимым и безжалостным сердцеедом, видел в сыне повторение себя.
– Красивый растет, заррраза, – говорил он, со злобной одобрительностью скаля зубы. – Уже волосы начинают курчавиться. Вот здесь, над ушами. Как у меня. У-ух, девок будет шерстить, подлец!..
Отец, не имевший возможности похвалиться моей курчавостью, упирал на иные качества.
– А мой Миколай – голова! – кричал он, придвигаясь к дяде Стёпе. – Башка!.. Вот погоди маленько – он себя покажет. Придет к нам на конный двор – и Старкова побоку… (Старков был начальником конного двора.) А что ты думаешь? Спихнет. Какая у Старкова грамотешка? Три класса, четвертый – коридор… А там – дальше-больше – в трест придет: Вайсмана побоку!.. А там – глядишь – в райком, заместо Косорукова… А там – в горком!
Почему-то, в представлении отца, ни одну из этих должностей я не мог занять мирным путем, а непременно должен был кого-нибудь спихивать, сковыривать, давать кому-то по боку и по загривку.
Может быть, опыт убеждал его в том, что начальники добровольно не уходят, а здоровое пролетарское чутье подсказывало, что менять их время от времени надо? Не знаю. Во всяком случае, по отношению ко мне это выглядело нечестно: сам-то папаша умыл руки раз и навсегда. Почему же мне надо было спихивать этих озабоченных людей и занимать их должности?
Нет, я не собирался ни в трест, ни в горком.
И вообще, если уж честно признаться, я больше всего мечтал стать Ходжой Насреддином.
Но мои личные планы никого не интересовали. Такова уж горькая детская доля.
Ребенок не успевает еще износить и пары собственных сапог, а уж долг его перед семьей и человечеством достигает невероятных, циклопических размеров.
Все от него чего-то ждут.
Отец хочет видеть его министром или, по меньшей мере, директором завода.
Дядька рассчитывает, что он станет звездой футбола, будет ездить по заграницам и привозить родственникам – в том числе и ему, дядьке, – дорогие подарки, хотя сам он вот уже полгода не может подарить племяннику клятвенно обещанные цветные карандаши.
Дедушка, грея возле печки ногу, простреленную во время Первой мировой войны, твердит: генералом, генералом…
В детстве я прочел где-то слова «семейное окружение» и понял их так: многочисленные родственники, вооружившись кто чем попало, окружают маленького испуганного пацана, требуя немедленной капитуляции. Кольцо сжимается, несчастную жертву вот-вот схватят и примутся нарасхват отрывать уши.
Оказалось, я был недалек от истины. Такое окружение действительно существует, только вооружены окружающие не обязательно одними ремнями и скрученными полотенцами. У них в руках положительные примеры, нравоучения, воспоминания о собственном непорочном младенчестве, запреты и требования.
Из семейного окружения, точно так же, как из любого другого, вырваться очень трудно. Оно же с готовностью расступается и пропускает извне кого угодно – любого знатока детской души с его догмами, в которые никто из окружающих давно не верит, но все считают, что в них необходимо заставить поверить ребенка.
При этом, – если ребенок вырастает достойным человеком, – семейное окружение все заслуги приписывает только себе. Если же, несмотря на соединенные, а вернее – разъединенные и противоречивые усилия, из него получается-таки негодяй, виноватыми остаются школа, улица, милиция, государство, врожденные пороки воспитуемого – но не семейное окружение. «Ах, мы учили его только хорошему!» – в один голос твердят дядьки, тетки, дедушки и бабушки, искренне не понимая того, что от постоянных «пирожных» даже ангела может потянуть на «пиво и селедку».
Словом, окруженный должен в первую очередь полагаться на собственные силы. Ребенок, если он не совершенный кретин и не подлиза, может более или менее сносно просуществовать внутри ревнивого кольца родственников. Он сумеет даже, решительно действуя на стыках, вырываться иногда за пределы его и, официально числясь окруженным, совершать самовоспитательные рейды за спиной противника.
Мне в этом смысле, можно сказать, повезло. Мечта отца не была очень навязчивой. Как правило, пропустив еще по рюмке, они с дядей Степой меняли тему. Дядя Степа, уронив на руку голову в редких кольцах русых волос, надрывно запевал:
Пишут мне, что ты сломала ногу!
А пач-чему ты не сломала две-э?!
Отец невыразительно и бесцветно, думая уже о чем-то другом, еще несколько раз повторял: «А там – горком… хм, горком…» – и забывал о моем будущем до следующей получки. Вообще, эти короткие приступы родительского честолюбия были того же сорта, что и, например, мечта отца переселиться в таинственный город Талды-Курган, которой он загорался время от времени.
– Вот бросим всё и уедем! – говорил он, возбужденно блестя глазами. – Завтра же заколочу окна, в такую голову!.. А чего тут высиживать? Там люди по яблокам ходят.
В обычные же дни, в промежутках между своими загораниями, отец был молчаливым, хмуро-отрешенным человеком. Он ходил на работу, копал огород, чистил глызы[2]2
Глызы – навоз.
[Закрыть] в пригоне, подшивал нам, ребятишкам, валенки – делал, словом, все то же, что и другие, но жизнь, казалось, обтекала его.
Чем бы отец ни занимался, глаза его оставались сосредоточенно-пустыми, словно повернутыми вовнутрь, а губы были сложены трубочкой, как будто он беззвучно насвистывал. Что он там рассматривал, в глубине своей души? Какие мелодии неслышно слетали с его губ?
Отрешенность отца была просто анекдотичной.
Помню, однажды майским днем я бежал из школы. Отец догнал меня на паре своих «монголок».
– Прыгай, Миколай, подвезу! – крикнул он, натягивая вожжи. – Из школы?
– Ага, – кивнул я и похвастался: – Кончили занятия. С завтрашнего дня – каникулы. Уже и табеля выдали.
– Перевели, значит? Молодцом! – похвалил отец. – Это в какой же ты класс нонче перешел?..
Теперь, когда я вспоминаю тот давний случай, меня даже охватывает своеобразная гордость. Вряд ли, думаю, на свете отыщется еще десяток людей, которые могут похвастаться столь редкостными папашами.
Такой же беспредельной была непрактичность отца или, вернее, – равнодушие к выгоде для себя.
Наверное, даже угроза потопа, землетрясения или другой какой катастрофы не смогла бы заставить отца искать, где лучше.
Осенью сорок второго года его взяли на фронт. Это уже было время, когда новобранцев не бросали в бой прямо из теплушек, а сначала мало-мальски учили военному делу.
На первых же стрельбах у отца выявился талант – он положил все три пули точно в десятку. Вечером в землянку пришел незнакомый лейтенант, выкликнул отца и спросил – не хочет ли он пойти в школу снайперов?
– Никак нет, не хочу! – ответил отец, не утруждая себя и секундным раздумьем.
Тогда лейтенант велел отцу садиться, сам присел на краешек нар и стал его уговаривать. Отец слушал, рассеянно глядя перед собой, слова лейтенанта влетали ему в одно ухо и легко выпархивали из другого.
Лейтенант перебрал все доводы, начал приводить уже вроде бы неположенные: дескать, чего упираешься, чудило? Там ведь, на фронте, между прочим, убивают. А в школе перекантуешься какое-то время – все отсрочка. Да и потом шансов больше уцелеть: все же снайперов так не косят, как рядовую пехтуру… Наконец, видя, что уговоры отца не прошибают, лейтенант вспылил:
– Да куда ты спешишь-то, дурья башка?! Боишься – без тебя Берлин возьмут?
– Так точно, – ухватился за эту мысль отец. – Опасаюсь – вдруг без меня.
– Долго опасаться придется! – сказал лейтенант и вышел, хлопнув дверью.
Через несколько месяцев под одной деревенькой осколками мины отцу раздробило кисть левой руки.
Тот лейтенант был прав – пехоту на войне выкашивало быстро.
Изуродованная рука была последним шансом отца преуспеть в жизни. В условиях послевоенного дефицита на мужчин возвратившиеся фронтовики уверенно занимали средние начальственные высоты, вышибая окопавшихся на них белобилетников и тыловых жучков. Отцу были предложены на выбор три должности: бригадира, завскладом и начальника ВОХР объединенного к тому времени гужтранспортного хозяйства.
Отец отказался от всего.
Он выучился запрягать лошадь одной рукой и поехал по жизни в прежнем качестве.
В общем, на том отрезке окружения, который надлежало удерживать отцу, я мог маневрировать сколько угодно. Что я и делал. Закончив семилетку, я собрался в мореходное училище и объявил дома о своем решении. Но потом передумал и поступил в металлургический техникум.
Отец долго удивлялся: почему я не ношу морскую форму? То, что от города Сталинска до ближайшего моря – четыре тысячи километров, его ничуть не настораживало.
Я бросил техникум и снова пошел в школу, получил аттестат зрелости, уехал в другой город и однажды заявился домой на каникулы в форме студента водного института.
Отец, решивший, что видит перед собой флотского офицера, одобрительно сказал:
– Все же добился своего?.. Молодцом!
Дядьки мои были людьми веселыми и беспечными. Дядя Паша (они после того самоварного погрома скоро помирились с отцом, хотя вместе жить больше не стали) поднимал меня высоко над головой и, указывая на пролетающий аэроплан, спрашивал:
– Будешь летчиком, Колька?
– Нет, – отвечал я, – боюсь.
– А чего ты боишься?
– Полечу над Абушкой – упаду и утопну.
Дядя Паша хохотал:
– Ну, утопнуть не утопнешь, а перемажешься – это точно! – И отступался от меня.
Я и сам знал к тому времени, что в Абушке утонуть невозможно, но такой ответ был лучшим способом отвязаться от осоавиахимовца дяди Паши.
Совсем молодой дядя Ваня – брат матери – был так занят ухаживанием за своей тоненькой пухлогубой невестой, что вовсе меня не замечал.
Гости, приходившие в наш дом, твердили в один голос:
– Ну, этот артистом будет!
В то время, перед войной, к нам часто приходили гости. Они снимали пиджаки, рассаживались – нарядные и оживленные – вокруг стола, шумно спорили о чем-то и пели песни:
По военной дороге
Шел в борьбе и тревоге
Боевой восемнадцатый год…
Находилось дело и для меня. Я взбирался на табуретку и читал стихи про генерала Топтыгина.
– Артист, артист! – одобрительно говорили гости и бросали в мою глиняную кошку-копилку серебряные монетки.
Но однажды к нам пришел третий дядька – дядя Кузя. Они о чем-то пошептались с матерью, а потом посадили меня напротив, и мать сказала:
– Вот дядя Кузя просит у тебя денег взаймы. Ты как – выручишь его?
– Я тебе их верну, – заторопился дядя Кузя. – С добавкой верну.
Кошечку ударили молотком – и горка серебра рассыпалась по столу.
Дядя Кузя уважительно присвистнул:
– Ай да Никола! Какие деньжищи скопил!.. Быть тебе наркомом финансов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.