Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 26

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Через пять лет мелькнула в “Современных записках” его “Университетская поэма”. В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было “лица”. Затем вышла его первая повесть, “Машенька”; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в “Руле” писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою “живость” и очень сочувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о “надежде русского литературного Парижа” (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).

Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов “Современных записок” внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В. Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в “Современных записках” и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!

– Кто?

– Набоков.

Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет “нашим Олешей”[56]56
  Кстати, Олеша и Набоков родились в один год – 1899.


[Закрыть]
.

Об Олеше (и я этим горжусь) я написала в эмигрантской печати первая. Это было летом 1927 года, когда “Зависть” печаталась в “Красной нови”, а я писала для парижской газеты хронику советской литературы. Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала “Гулливер” (по четвергам, в “Возрождении”) и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что неспособен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Гарварда, Филипп Радли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого-то, что Ходасевич под псевдонимом Гулливер регулярно давал в газету “Возрождение” отчеты о советской литературе. Мне пришлось признаться ему, что Гулливер была я, но что Ходасевич, конечно, редактировал мою хронику, прежде чем печатать ее, как свою, иногда добавляя что-нибудь и от себя.

Итак, летом 1927 года я прочитала “Зависть” и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и осталось для меня крупнейшим событием в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем “Волны” Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное – живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать, и писать совершенно по-новому, как по-русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкусом, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами собственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности. Он изображал людей, не поддаваясь при этом изображении соблазну “реализма”, давал их в собственном плане, на фоне собственного видения мира, со всей свежестью своих заповедных законов. Я увидела, что Олеша – один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаическом произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач, и контроль над этим осуществлением, и превосходный “баланс” романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с “Матерью” Горького, с “Цементом” Гладкова и вне “Что делать?” Чернышевского – но непосредственно в связи с “Петербургом” Белого, с “Шинелью”, с “Записками из подполья” – величайшими произведениями нашей литературы.

Лето 1927 года, номера “Красной нови”, мои строчки в хронике об Олеше – все это было у меня в памяти. В “Последних новостях”, где я регулярно печаталась, только через несколько месяцев появился отклик на “Зависть”. Люди спрашивали Ходасевича: “Да правда ли, что это так замечательно?” Он к этому времени уже прочел роман и позже, в 1931 году, за своей подписью написал об Олеше[57]57
  “Возрождение”. № 2854.


[Закрыть]
. Ходасевич отвечал, что роман несомненно превосходный. Мы начали ждать дальнейших книг Олеши – на этом уровне их не оказалось, и в Большой советской энциклопедии (1954 года) даже нет его имени. Но сейчас он возвращен к жизни. Аще не умрет!

В те годы неким священным ритуалом было собраться после лекции или вечера в каком-нибудь кафе; обычно мы часа два сидели за столиком или на Монпарнасе, или около Порт-де-Сен-Клу, или Порт-д-Отей, поблизости от мест, где большинство жило. И вот в один из таких вечеров произошел – около полуночи – разговор о Льве Толстом между Буниным, Ходасевичем, Алдановым, Набоковым и мною, разговор, о котором я писала в своей статье о “Лолите” в “Новом журнале” (книга 57). Набоков заявил, что никогда не читал “Севастопольских рассказов” и потому никакого мнения о них не имеет. Увы, сказал он, никогда не пришлось заглянуть в эти “грехи молодости”. Алданов с трудом скрыл свое возмущение, Бунин, в минуты бешенства зеленевший, пробормотал сквозь зубы матерное ругательство. Ходасевич засмеялся скептически, зная, что в русских гимназиях чтение “Севастопольских рассказов” было обязательным. Что касается меня, то я получила урок на будущее: оказывается, не все надо в жизни читать, не обо всем иметь мнение, можно не стыдиться чего-либо не знать и не все непременно уважать.

Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас-Каз, на улице Лас-Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах “младшее поколение” (то есть поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но, конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. Сливки эмигрантской интеллигенции (средний возраст 45–50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Позже были жалобы, особенно после “Приглашения на казнь”, что он стал писать “непонятно”. Это было естественно для тех, кто был совершенно чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие – их столетием? Что касается “младших”, то, сознаюсь, дело это далекого прошлого, и пора сказать, что для их холодности (если не сказать – враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть – что скрывать? – особенно среди прозаиков и сотрудников журнала “Числа”; был также дурной вкус, все еще живучий у “молодых реалистов” (не называю имен); и, наконец, была печальная неподготовленность к самой возможности возникновения в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе – значительного, в среде всеевропейских Башмачкиных.

Номер “Современных записок” с первыми главами “Защиты Лужина” вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано.

Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной он поселился в Париже вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну – Ниной Александровной, книгу стихов “На западе” публично назвать “На заднице”, смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на “Пещеру” Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою “на пыльном перекрестке” и смотрю “на его царский поезд” с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит, жива и я!

Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает:

– Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончательностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый – сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие – не говоря уже о XX веке – были сами по себе, а вовсе не “гениальный русский народ”? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в “салоне” редактора “Современных записок” Фондаминского? Набоков-то жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет и среди них – вы сами.

– Да, каждый человек – сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литературного имени, и чувство жизни – больше бессмертия, и “полубезумный восторг делания” больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего – он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, “незамеченных” и “потерянных”!

Набоков – единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадлежащий всему западному миру (или – миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущности, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире – Стриндберг (в “Исповеди”), Уайльд (в “Саломее”), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью.

За последние 20–30 лет в западной литературе, вернее – на верхах ее, нет больше “французских”, “английских” или “американских” романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и – больше того – оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире существуют по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано – не столь уж существенно.

Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифицироваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.

Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в “Машеньке”, прошла через “Защиту Лужина”, выросла в “Подвиге”, где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря – невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в “Других берегах”, иронически поданной в “Пнине” и музыкально-лирически осмысленной в “Даре”. Преображенная, она, эта тема, держала в единстве “Приглашение на казнь” и наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по-английски, и “Лолиту”, прогремела на страницах “Бледного огня”, с расплавленным в этом романе “Тимоном Афинским” Шекспира (из которого взято его название).

“Бледный огонь” вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, “Solus Rex[58]58
  “Солнце Царь” (лат.).


[Закрыть]
, первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символической линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила; и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:

 
Пора, мы уходим, еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем
России на фосфорных рифмах последних стихов.
 

(1938)

 
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, – мой язык.
 

(1939)

 
“Твои бедные книги, – сказал он развязно, —
безнадежно растают в изгнаньи. Увы,
эти триста страниц беллетристики праздной
разлетятся…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…бедные книги твои
без земли, без тропы, без канав, без порога,
опадут в пустоте…”
 

(1942)

 
Verlaine had been also a teacher somewhere
in England. And what about Baudelaire,
alone in his Belgian hell?”[59]59
  “Верлен тоже был учителем где-то / в Англии. А каково было Бодлеру, / одному в его бельгийском аду?” (англ.)


[Закрыть]

 

(1942)

 
Вся последняя капля России
уже высохла! Будет, пойдем!
Но еще подписаться мы силимся
кривоклювым почтамтским пером.
 

(1943)

 
Бессонница, твой взор уныл и страшен.
Любовь моя, отступника прости.
 

(1945)

 
Зимы ли серые смыли
очерк единственный? Эхо ли
все, что осталось от голоса? Мы ли
поздно приехали? —
Только никто не встречает нас. В доме
рояль, как могила на полюсе. Вот тебе
ласточки! Верь тут, что кроме
пепла есть оттепель!
 

(1953)

 
Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
“Читай, читай”, – кричит мне кровь моя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 

(1953)

 
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.
 

(Без года, не позже 1961)


Сомнений быть не может: все – только об одном, все – связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нас, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гёте), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или – творчески дает ему жизнь) – и никаких других признаний нам не надо. “О, поклянись, что до конца дороги / Ты будешь только вымыслу верна!” – сказал он в “Даре”. Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним.

В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси), куда я пришла его проведать: у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка – его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.

Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два его романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, “Пнин”, рассказы, воспоминания детства. “Лолита”, видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фильда, с. 328–330, о русском рассказе Набокова “Волшебник”, до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; “Solus Rex” превратился в “Бледный огонь”; наконец был переведен “Дар”, а затем и “Защита Лужина”. В 1964 году вышли его комментарии к “Евгению Онегину” (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам придумал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и… поколеблен. “Слово о полку Игореве” переведено, откомментировано им и… взято под сомнение. И сам себя он “откомментировал”, “превознес” и “поколебал” – как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.

Влажное “эр” петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, “в эпоху Прелюда”) – таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю. Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова – этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в “Медведь”[60]60
  Этот “Медведь” в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова “Ада”, превратившись в ночное кабаре.


[Закрыть]
, если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате, и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом – сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о “Даре”, который он тогда писал.

Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью-Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.

5. “Гордые фигуры на носу кораблей”

Два предместья Парижа в юго-западном его углу слились в одно: сначала был Биянкур и была Булонь. Потом стал Булонь-Биянкур, департамент – Сена, тот же, что и Париж, конечно. Слово “Булонь” звучало нарядно: напоминало Булонский лес, намекало на близость к нему. В Булони был стадион, в Булони были скачки. В Биянкуре был автомобильный завод Рено, кладбище, река и грязные, бедные, запущенные кварталы. В Булонь люди переходили из Парижа по широкой зеленой аллее, в Биянкур – по пыльной некрасивой торговой улице. В Булони улицы назывались как придется, в Биянкуре каждая улица была отдана деятелю рабочего движения – от Коммуны до наших дней. В Булони были дорогие рестораны, в Биянкуре – трактиры, русские и французские. Шестов и одно время Ремизов жили в Булони, в Биянкуре жили Зайцевы и мы. Пригородов, где жили русские, было очень много: Бердяев жил в Кламаре, Цветаева – в Медоне. В Нуази жили старообрядцы, в Озуар – генерал Скоблин, похитивший генерала Миллера. В Аньере был даже цыганский табор, и цыгане (говорившие между собой по-русски) жили в Аньере в кибитках. Когда люди начали селиться в предместьях, это были предместья, через несколько лет они становились частью города, сливались с Парижем.

Теперь людей город выталкивает. Тогда людей город не принимал. Во всех этих домах, мимо которых мы проходили, выстроенных двести, сто и пятьдесят лет тому назад, нам места не было. Старые квартиры переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Там было тесно, в кухнях иногда стояла ванна, прямо у входа с лестницы (ход чаще бывал один), и под ванной бежала газовая трубка с дырочками для пламени, так что вода нагревалась в ванне, как в кастрюле. В других домах были широкие лестницы, и высокие потолки, и окна от потолка до полу. Там нам бывать не приходилось. Те дома, что были выстроены в конце прошлого – начале этого века, были по-своему роскошны, с каменными балконами, с фонарем у входа, они были серые и какие-то пузатые. Чтобы проникнуть в них и поселиться в них, надо было заплатить большие деньги. Теперь, после первой войны, строили совсем по-иному: целые кварталы клеток, в семь этажей, часто без лифтов, где в стенах торчали острия гвоздей, забитых соседом; если гвоздь выпадал, можно было видеть в отверстие жизнь соседа, как в дедушкиной трости – весь Париж. На эти клетки была длинная очередь.

В Биянкуре была улица, где сплошь шли русские вывески и весной, как на юге России, пахло сиренью, пылью и отбросами. Ночью (на “Поперечной” улице) шумел, галдел русский кабак. Он был устроен как отражение кабака монмартрского, где пел цыганский хор, или еще другого, где плясали джигиты с перетянутыми талиями, в барашковых шапках (в те годы входивших в моду у парижанок и называвшихся “шапска рюсс”), или еще третьего, где пелись романсы Вертинского (пока он не уехал в Советский Союз) и Вари Паниной, пелись со слезой и разбивались рюмки – французами, англичанами и американцами, которые научились это делать самоучкой, понаслышке, узнав (иногда из третьих рук) о поведении Мити Карамазова в Мокром.

В кабаке на “Поперечной” улице всего было понемногу: безработный джигит в отставке шел вприсядку во втором часу ночи, пышногрудая, в самодельном платье с блестками, певица с двумя подбородками (днем обрубавшая цветные шарфики) выходила к пианино, у которого сидел старый херувим, видавший лучшие времена. Она пела “Я вам не говорю про тайные страданья”, и про уголок, убранный цветами, и “Звезду”, текст которой, между прочим, взят у Иннокентия Анненского. Она тоже пела, как романс, стихотворение Блока “Она как прежде захотела”, переложенное на музыку, вероятно, не кем иным, как старым херувимом, и четыре строчки Поплавского, которые вкраплялись в “Очи черные”:

 
Ресторан закрыт, путь зимой блестит,
И над далью крыш занялся рассвет.
Ты прошла, как сон, как гитары звон,
Ты прошла, моя ненаглядная!
 

Потом выходила Прасковья Гавриловна. Ей уже тогда было под шестьдесят. На ее строгом, темном лице еще горели глаза. Истрепанный платок закрывал ее плечи, ситцевая юбка в цветах ложилась вокруг худых колен. Она когда-то пела у Яра, в Стрельне, и ее подруги сейчас допевали на Монмартре, на Монпарнасе, выпестовав свою цыганскую смену. У Прасковьи Гавриловны голоса больше не было, она не годилась туда, где шампанское было обязательно, где у входа стояло ваше превосходительство, с веером расчесанной бородой (не то пермский, не то иркутский губернатор). Она годилась только здесь… Она больше бормотала, чем пела, она хрипела иногда почти шепотом, сидя между двумя “цыганами” (армянином и евреем), которые наклонялись к ней с гитарами. Да, она была теперь здесь, а Настя Полякова, Нюра Масальская, Дора Строева были там, где румыны со своими смычками, свежая икра и крахмальные салфетки.

Тут же на столиках, с грязными бумажными скатертями, стояли грошовые лампочки с розовыми абажурами, треснутая посуда, лежали кривые вилки, тупые ножи. Пили водку, закусывали огурцом, селедкой. Водка называлась “родимым винцом”, селедка называлась “матушкой”. Стоял чад и гром, чадили блины, орали голоса, вспоминался Перекоп, отступление, Галлиполи. Подавальщицы, одна другой краше, скользили с бутылками и тарелками между столиками. Это все были “Марьи Петровны”, “Ирочки”, “Тани”, которых знали все чуть ли не с детства, и все-таки после пятой рюмки они казались полузагадочными и полудоступными, вроде тех, которые дышали духами и туманами в чьих-то стихах (а может быть – романсе?) когда-то… черт его знает когда и где!

На углу была парикмахерская, где меня стригли и не брали на чай: “Читаем вас, премного вам благодарны, не гнушаетесь нашим житьем-бытьем”. А за углом воскресная детская школа (рядом с церковью, где еще недавно было “бистро”). В школе по воскресеньям дети поют про каравай (“вот такой каравай”), поднимая руки, приседая на корточках, беленькие, худенькие. Мальчики ценятся больше девочек: это будущие солдаты Франции, и за них родителям дадут французское подданство. Девочки из состояния “апатридов” эмигрантов не выведут. Дети картавят, когда произносят русские “эр”, папа – у Рено, или шофером такси, или лакеем в “Московских колоколах” (у Елисейских Полей); мама – вышивает белье гладью или делает шляпы; старшая сестра – манекеном у Шанель; брат – рассыльным в гастрономическом магазине Пышмана. Летом дети поедут в лагерь, по утрам будут собираться у русского трехцветного флага и петь хором “Отче наш”. Учительница жалуется, что они не понимают “Горе от ума”, особенно про чай: “Не от болезни, чай, от скуки”, – какой такой чай? От какой болезни его принимают? Кто его пил? С чем? Объяснять надо каждое слово. Учительница, тоже беленькая и худенькая, кажется – дочь священника, вернее – дочь одного из священников: в Биянкуре много церквей, одна в бывшем “бистро”, другая – во втором дворе, в старом гараже, третья – в брошенной (за отсутствием клиентуры) католической церквушке.

Гудит заводской гудок. Двадцать пять тысяч рабочих текут через широкие железные ворота на площадь. Каждый четвертый – чин Белой армии, воинская выправка, исковерканные работой кисти рук… Люди семейные, смирные, налогоплательщики и читатели русских ежедневных газет, члены всевозможных русских военных организаций, хранящие полковые отличия, георгиевские кресты и медали, погоны и кортики на дне еще российских сундуков вместе с выцветшими фотографиями, главным образом – групповыми. Про них известно, что они а) не зачинщики в стачках, б) редко обращаются в заводскую больничную кассу, потому что у них – здоровье железное, видимо, обретенное в результате тренировки в двух войнах – большой и гражданской, и в) исключительно смирны, когда дело касается закона и полиции: преступность среди них минимальна. Поножовщина – исключение. Убийство из ревности – одно в десять лет. Фальшивомонетчиков и совратителей малолетних по статистике – не имеется.

Я видела их “в деле”: льющих сталь в мартеновых печах, рядом с арабами, полуголых, оглушенных работой автоматических молотов, маневрирующих этими молотами, завинчивающих болты в бегущем конвейере, под свист трансмиссий, когда все дрожит вокруг и ходит ходуном и высокий потолок гигантского цеха не виден вовсе, так что кажется – все это ходит ходуном под открытым небом, черным и грозным, и сейчас – глубокая ночь. Но сейчас не ночь, а день, солнце на площади сверкает, и под ним, у самых ворот Рено, блестят две металлические тележки – продавцов снеди: одна тележка – кофе и булки, другая – горячее вино. Продавцы переминаются с ноги на ногу и ждут (зимний холодный день). Вот какого-то русского философа провозят мимо них на кладбище. За гробом шагают три женщины, по ветру летят концы их траурных вуалей. Среди десятка мужчин шагает худенький, маленький, давно примелькавшийся мне русский призрак: сегодня он с бородкой и без мандолины. Я заприметила его с того дня, как он пришел однажды в тот подвал в кафе на площади Сен-Мишель, где мы читаем стихи. Кто только там не бывал! (Один раз был даже Б. Кохно, сотрудник и друг Дягилева, либреттист и поэт.) Там, среди табачного дыма, кофе, пива и коньяка, этот прозрачный, тоненький, словно сделанный из папиросной бумаги, человечек тоже, кажется, читал – тоненьким голосом, смахивая со лба сероватую прядь волос. Фамилии у него почему-то не оказалось… Вот мимо меня везет детскую колясочку беременная француженка, дочка булочника. В колясочке – два китайчонка. Им тоже холодно. А я все стою, и собаки обежали за это время вокруг дерева раз восемьдесят.

В гастрономическом магазине Пышмана выставлены консервы Киевского пищетреста: баклажанная икра, фаршированный перец. В магазине – водки и наливки всех сортов, тянучки “Москва”, пирожки “филипповские” и в углу, на полке, иконы и деревянные раскрашенные ложки. Мадам Пышман сидит за кассой. Она бывает ежегодно на балах русской прессы, всегда жертвует на буфет либо пирог с капустой, либо заливное из рыбы. Международное положение ее волнует. Она вздыхает и говорит:

– Что делает Сталин? Он убивает, и убивает, и убивает. Что делает Гитлер? Он проходит университет. Он учится убивать. Он скоро получит диплом. И неужели не придет какой-нибудь новый Иисус Христос, чтобы остановить все это?

Я чувствую, что в ее глазах “старый” Иисус Христос как-то скомпрометирован.

В придачу к покупке мадам Пышман дает мне тянучку: она говорит, что любит меня за то, что я занимаюсь “литературным трудом” и “художественной деятельностью”, и что она, когда продает мне продукты, чувствует, что она сама тоже отчасти причастна “литературно-художественной деятельности”. Ее муж выходит из заднего помещения. Он улыбается и кивает мне, но сказать ничего не может: он предпочитает улыбаться и молчать, потому что он глух – Петлюра отбил у него слух в погроме.

Есть привычные фигуры: на фоне этих улиц, где-то между почтовым отделением и заводом, они двигаются днем и ночью (или это только так кажется?), словно делают круги, попадаясь мне ежедневно на глаза. Это – нищий, у которого грудь колесом и которого пугаются французские дети, потому что у него низкий бас, какого здесь никто никогда не слышал. Он ходит и поет церковное. Ночует он в Армии Спасения, днем пристанища не имеет. Два раза в год он моется (на Рождество и на Пасху) и тогда поет в хоре в одной из биянкурских церквей и в “Верую”, говорят, дает такое “фа”, что дрожит красная лампочка над иконостасом, изображающая лампадку. Потом – мадемуазель Фурро, ее все знают. Она – председательница Общества бывших француженок. Так называется странный “профсоюз”, в котором членами состоят бывшие гувернантки, вернувшиеся после русской революции домой в Париж. В Париже они никого не нашли, сбережения их в России из царских рублей они перевели в заем свободы и потеряли их, а главное – Парижа такого, какой они знали, они не нашли, и после того, как две из них покончили с собой в тоске по России и “прелестной жизни, которая была как один сладкий, незабываемый, прекрасный мираж” (как выразилась однажды при мне мадемуазель Фурро), они решили соединиться в общество и поддерживать друг друга. Их к концу тридцатых годов оставалось не более шести-семи, но мадемуазель Фурро все еще бегала по Биянкуру на своих коротких толстых ножках, пока в бомбежке 1942 года не окончила свою жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации