Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц)
Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов, одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно было бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург? Может быть, Алянский?
Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда “быть вместе” и “уцелеть”, он несомненно остался бы в России – нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга.
Паспорт был мне выдан в Москве. Я приехала туда в середине мая по вызову Ходасевича, который туда уехал хлопотать о разрешении на выезд ему и мне. Москву я не узнала: теперь это была столица нового государства, улицы были черны от народа, все кругом росло и создавалось, вытягивалось, оживало, рождалось заново, пульсировало. С утра мы шли заполнять анкеты, подавать бумаги, сидеть в приемных. Для разрешения на выезд нужны были две подписи, одну дал Юргис Балтрушайтис, посол Литвы в Москве, старый друг Ходасевича, другую – все тот же Анатолий Васильевич. В паспорте была графа “причина поездки”. Там было вписано: “для поправления здоровья” (в паспорте Ходасевича), “для пополнения образования” (в моем паспорте). На фотографии я была изображена с круглым лицом, круглыми глазами, круглым подбородком и даже круглым носом. Откуда пришла ко мне эта круглота – не знаю. Теперь, сорок лет спустя, в моем слегка индокитайском лице нет никакой круглоты вовсе.
Пока мы были в Москве, в Союзе писателей на Тверском бульваре был литературный вечер, и там Ходасевич читал свои новые стихи (“Не верю в красоту земную…”, “Покрова Майи потаенной…”, “Улика”, “Странник прошел…”) – стихи о любви, и Гершензон, и Зайцев, и Лидин, и Липскеров, и другие (не говоря уже о брате “Мише” и его дочери, Валентине Ходасевич, художнице) с нескрываемым любопытством смотрели на меня. К Зайцевым мы зашли потом как-то вечером в переулок возле Арбата, они тоже собирались за границу “для поправления здоровья” – с этого дня начались мои отношения с Борисом и Верой, длившиеся более сорока лет. У них я увидела П.П. Муратова, одного из умнейших людей, встреченных мною, дружба с которым оказала на меня влияние – как это ни странно – значительно позже, когда она кончилась и судьба нас развела. Мы сидели у Зайцевых между раскрытыми сундуками и незавязанными баулами, наваленными на столах книгами. Выходило так, что мы одновременно должны будем оказаться в Берлине.
Лавка писателей в то время находилась где-то вблизи Страстного бульвара (если не ошибаюсь). Мы вошли в нее. Н.А. Бердяев стоял за прилавком и торговал – это был его день. Были здесь и рукописные книги, те, для которых невозможно было найти издателя, и старые издания, редкие экземпляры, и новые, только что вышедшие журналы и брошюры. Потом мы отправились к Михаилу Фелициановичу. Он был на двадцать один год старше Ходасевича, многие крупные московские уголовные процессы в свое время прошли через него. Он поехал провожать нас на вокзал (мы возвращались в Петербург). Там я вернулась в дом родителей, Ходасевич остановился рядом, на Кирочной же, в квартире Ю.П. Анненкова. А через три дня мы выехали в Ригу.
Накануне отъезда он лежал на моей постели, а я сидела у него в ногах, и он говорил о прошлом, которое внезапно в эти последние недели так далеко отошло от него, вытесненное настоящим. Отойдет еще дальше – сказал он, словно вглядываясь в свое будущее. Я попросила его записать кое-что на память – канву автобиографии, может быть, календарь его детства и молодости. Он подсел к моему столу и стал писать, а когда кончил, дал мне кусок картона. На нем было написано:
1886 – родился.
1887, 1888, 1889 – Городовой. Овельт. Париж, грамота. Маня.
1890, 1891 – Конек-горбунок (Ершова). Балеты. Танцы. Мишины книжки. Мастерская отца, портвейн, дядя Петя. Бабушка. Овсенские и т. д.
1892 – Покойница в Богородском.
1893 – Щенковы, торговля, индейцы. Балы. Зима – стихи, котильон. Корь.
1894 – Чижики. Война. Фромгольд. Школа. Бронхит.
1895 – Толга. Школа. Оспа.
1896 – Экзамены. Коронация. Озерки. Сиверская. Майков.
1897 – Гимназия. Карашевич. Фотография. Балы. Ж. Органова. Брюсов. Малицкий.
1898 – Смерть Юрочки. Балы. Женя Кун. Дом Масс.
1899 – Багриновские. Инженерство. Бабочки.
1900 – Ставрополь. Три разговора. Бабочки. Рерберги.
1901 – Хулиганство. Балы. Прасолов. Тимирязев. Достоевский.
1902 – Северные цветы. Малицкий. Стихи. Ланговой. Шенрок. Театры. Дарьял.
1903 – Гриф. Гофман. Малицкий. Стихи навсегда. Тарновская. Переезд от родителей. Стражев.
1904 – Тарновская. Марина. Белый.
1905 – Альманах Грифа. Женитьба. Бальмонт. 17 октября. Рождество в Гирееве. Ссора с Мишей.
1906 – Золотое руно. Перевал. Зайцевы и др. Карты.
1907 – Муни. 30 декабря разъезд с Мариной. Карты.
1908 – “Молодость”. Голос Москвы и пр. Голод. Беклемишев. Карты.
1909 – Пьянство. Гиреево. Женитьба Муни. Карты.
1910 – Маскарад. Женя Муратова. Пожар. “Марина из Грубаго”. Карты, пьянство.
1911– Пьянство. Карты. Италия. СПБ. Смерть мамы. Босячество. Нюра. Смерть отца. Голод. Зима в Гирееве.
1912 – Дом Б. Институт красоты. Валентина. Т. Саввинская.
1913 – Валентина. Мусагет. Голод. Гиреево. “Летучая мышь”. Дом Андреева. Смерть Нади Львовой.
1914 – Футуристы. Пьянство. “Счастливый домик”. Игорь Северянин. Русские ведомости. “София”. Война.
1915 – Таня Саввинская. Финляндия. Царское Село. Дом Мартынова. Именины Л. Столицы.
1916 – Таня Савв. Смерть Муни. Коктебель. Армяне, финны, латыши. Женя Богословская.
1917 – Революция. Клуб писателей. Коктебель. “Народоправство”. Ссора с Г. Чулковым. Октябрь. Евреи.
1918 – Толстые. Амари. Вечера. Наркомтруд. Книжная лавка. Всемирная литература.
1919 – Лавка. Книжная палата. Голод.
1920 – Голод. Болезнь. “Путем зерна”. Петербург.
1921 – Диск и пр. Вельское устье. Книги. Катастрофа.
Несколько строк для разъяснения этих коротких записей:
Городовой – первое воспоминание.
Овельт – ксендз, ходивший в дом родителей.
Париж – поездка родителей на Парижскую выставку.
Грамота – научился читать трех лет.
Маня – старшая сестра.
“Конек-горбунок” – первый увиденный балет. С этого началось увлечение танцами.
Оспа – черная, не оставившая следов на лице.
Брюсов – Александр, товарищ по классу, брат поэта.
Женя Кун – первая детская любовь.
“Три разговора” – В. Соловьева.
“Северные цветы” – журнал.
“Гриф”, “Золотое руно” – тоже.
Прасолов, Тимирязев – представители золотой московской молодежи.
Достоевский – Ф.Ф., сын писателя.
Тарновская – первая серьезная любовь.
Гофман – Виктор, поэт.
Марина – первая жена, урожденная Рындина.
Муни – Самуил Киссин, женатый на сестре Брюсова, Лидии.
“Молодость” – первая книга Ходасевича.
Женя Муратова – первая жена П.П. Муратова.
“Марина из Грубаго” – роман Тетмайера, перевод Ходасевича.
Нюра – вторая жена В.Ф., урожденная Чулкова (сестра Георг. Ив.).
Валентина – В.М. Ходасевич, художница, племянница В.Ф.
“Летучая мышь” – театр Балиева. Ходасевич переводил и писал для него.
Надя Львова – см. “Стихи Нелли” Брюсова.
“Счастливый домик” – вторая книга стихов Ходасевича.
Л. Столица – поэтесса. В гостях у нее В.Ф. упал и сместил себе позвонок.
Коктебель – дача М.А. Волошина.
Армяне, финны, евреи и т. д. – переводы на русский Ходасевича.
Толстые – Ал. Ник. и Нат. Вас. Амари – М.О. и М.С. Цетлины.
“Путем зерна” – третий сборник стихов Ходасевича.
Бельское устье – летом 1921 г. (Псковская губ.).
Теперь передо мною было его прошлое, его жизнь до меня. Я тогда много раз подряд перечитала эту запись. Она заменила мне альбом семейных фотографий, она иллюстрировала драгоценную для меня книгу – и такой я любила ее. К этому куску картона он тогда же приложил свой шуточный “донжуанский список” – этот список долго забавлял меня:
Евгения
Александра
Александра
Марина
Вера
Ольга
Алина
Наталия
NN
Мадлен
Надежда
Евгения
Евгения
Татьяна
Анна
Екатерина
Н.
На вокзале, растерянные, смущенные, грустные, взволнованные, стояли мои отец и мать. Отъезд наш был сохранен в тайне, этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего не сказала Ник. Чуковскому. Петербург отступил от меня – разъездами рельс, водокачками, пустыми вагонами (40 человек, 8 лошадей. Брянск – Могилев), Адмиралтейской иглой – частью моей детской мифологии. Отступил этот год, начавшийся в одном июне и кончившийся в другом, без которого я была бы не я, год, дарованный мне судьбой, наполнивший всю меня до краев чувствами, мыслями, перепахавший меня, научивший встречам с людьми (и человеком), окрыливший меня, завершивший период юности. Бедный Лазарь был теперь так богат, что готов был уже начать раздаривать то, что имел, налево и направо.
В товарном вагоне, в котором нас перевозили через границу в Себеже, Ходасевич сказал мне, что у него есть неоконченное стихотворение и там такие строчки:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
России пасынок, о Польше
Не знаю сам, кто Польше я,
Но восемь томиков, не больше,
И в них вся родина моя.
Вам под ярмо подставить выю
И жить в изгнании, в тоске,
А я с собой мою Россию
В дорожном уношу мешке…
Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно, – все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий, как лежит и сейчас, но в категориях исторических, если под историей понимать не только прошлое и настоящее, но и будущее. И мы говорили с ним о других неоконченных стихах и о том, что я могла бы, может быть, продолжить одну его начатую поэму, которую он никак не может дописать:
Вот повесть. Мне она предстала
Отчетливо и ясно вся,
Пока в моей руке лежала
Рука послушная твоя.
Я взяла бумагу и карандаш и, пока поезд медленно шел от одного пограничного контроля к другому, приписала к этим его четырем строкам свои четыре:
Так из руки твоей горячей
В мою переливалась кровь,
И стала я живой и зрячей,
И то была – твоя любовь.
3. Товий и ангел
Из окна моей комнаты в берлинском пансионе Крампе видны окна напротив. Пансион помещается на четвертом и пятом этажах огромного дома с мраморной лестницей, канделябрами, голой фигурой, держащей электрический факел. Комнаты наши выходят во двор, комнаты Крампе занимают оба этажа, два круга окон, и все это – Крампе. И есть комнаты, которые выходят на площадь, – Виктория-Луиза-платц – два этажа по фасаду – тоже Крампе (там живет Гершензон). Сама Крампе серьезная, деловая, лысая старая дева; впрочем, живет она с художником лет на двадцать моложе ее. Из окна моей комнаты я вижу, как они вместе пьют кофе по утрам. Вечерами она сидит над счетными книгами, а он пьет ликер Канторовица. Потом они задергивают шторы, потом тушат свет.
В другом окне жильцы комнаты № 38. Она толстая, и он толстый. Они раздеваются медленно, аккуратно складывают, каждый на свой стул, белье, платье, потом ложатся (я, кажется, слышу их кряхтенье) в двуспальную кровать. Шторы они не спускают, пусть смотрят к ним в окна кто хочет – им все равно уютно, скрывать нечего и совесть чистая. Под кроватью – фаянсовый ночной горшок, у кровати рядком – ночные туфли, над изголовьем – мадонна Рафаэля.
Над ними в окне горит яркая лампочка. “Серапионов брат” Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга (и привезший мне письмо от Лунца), буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве, потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе. Она, совершенно голая, жеманится в кресле, он – на кровати, видна только высоко закинутая волосатая нога.
Рядом с ним – комната Андрея Белого. Он выдвинул ящик ночного столика и не может его вдвинуть обратно: мешает шишечка, он держит его не в фас, а в профиль. Он долго бьется над ним, но ящичек войти не может. Он ставит его на пол и смотрит в него, потом делает над ним какие-то странные движения, шепчет что-то, будто заклиная его. И вот он опять берет его – на сей раз так, как надо, – и ящик легко входит, куда следует. Лицо Белого сияет счастьем.
Под окном Белого – комната вице-губернаторши М. Она ходит в глубоком трауре не то по “государю-императору”, не то по Распутину, которого она близко знала. Она в первый же день с отвращением посмотрела на меня за табльдотом и потом спросила: что такое пролеткульт? училась ли я в пролеткульте? кончила ли пролеткульт? собираюсь ли ехать обратно и держать экзамены в комсомол?
Я, насмотревшись в чужие окна, надеваю на себя брюки, рубашку, пиджак и ботинки Ходасевича, прячу волосы под его шляпу, беру его трость и иду гулять. Иду по зеленому Шарлоттенбургу, по тихим улицам, где деревья сошлись ветвями и не видно неба, по притихшему Жильмерсдорфу, где в русском кабаке распевают цыганские романсы и ругают современную литературу – всех этих Белых и Черных, Горьких и Сладких, – где в дверях в ливрее стоит генерал X, а подает камер-юнкер Z. Сейчас они еще раритеты, уники. Скоро их будет много, ой, как много! Париж и Лондон, Нью-Йорк и Шанхай узнают их и привыкнут к ним.
Прошлое и настоящее переплетаются, расплавляются друг в друге, переливаются одно в другое. Губернаторша и генерал, клянущие революцию, и поэт Минский, младший современник Надсона, приветствующий ее; едва унесшие ноги от революции “старые эмигранты”, то есть социалисты царского времени, вернувшиеся к себе в Европу после того, как часок побыли на родине; и пионер велосипеда и фотографии Вас. Ив. Немирович-Данченко, весь в бакенах, в пенсне на черной ленте, носящий перед собой круглый живот свой, нажитый еще в предыдущее царствование, и сообщающий мне в первую же минуту знакомства, что он – второй после Лопе де Вега писатель по количеству им написанного (а третий – Дюма-отец). И Нина Петровская, героиня романа Брюсова “Огненный Ангел”, брюсовская Рената, в большой черной шляпе, какие носили в 1912 году, старая, хромая, несчастная. И писательница Лаппо-Данилевская (говорят, знаменитая была, вроде Вербицкой) пляшет в русском кабаке казачка с платочком, вокруг вприсядку пошедшего “Серапионова брата” Никитина – впрочем, они не знакомы.
Рядом с этим живет день настоящий: приходят к нам Виктор Шкловский, Марк Слоним, немного позже приезжают из России (“для поправления здоровья”) Пастернак, Вл. Лидин, пушкинист Модест Гофман, Н. Оцуп, В. Ирецкий. И не совсем понятно: к прошлому или настоящему принадлежат мелькающие то у нас, то в Литературном клубе (на Ноллендорфплатц), то в русском ресторане на Гентинерштрассе фигуры С.К. Маковского, Сергея Кречетова, художника Масютина, Амфитеатрова-Кадашева (сына), проф. Ященки, Ляцкого, Семена Юшкевича, С. Рафаловича. И целый рой издателей, издающих все, что угодно, от воспоминаний генерала Деникина и стихов Игоря Северянина до кулинарных книг.
Все это носится по Берлину и постепенно начинает находить свои места: генералы и вице-губернаторы отходят в небытие, социалисты-революционеры, обрастая Керенским, Черновым, Зензиновым, Постниковым, Гуковским, – в одну сторону, эсдеки (Белицкий, Сумский, Далин) – в другую. Москвичи Зайцевы, Осоргин, Муратов, Бердяев, Вышеславцев, Степун, Белоцветов – держатся дружно; вокруг издательства “Геликон” группируются Шкловский, Белый, Эренбург, Натан Альтман, Ремизов. У Шкловского я встречаю Р.О. Якобсона, Эльзу Триоле (сестру Л. Брик), художника Ивана Пуни. Кадетов мы не видим, и в газете их (“Руль”) пишут далекие от нас люди: сам редактор И.В. Гессен, Ю. Айхенвальд, Глеб Струве, молодой Набоков. Мелькают друг Блока, издатель “Алконоста” Алянский, старая переводчица З. Венгерова, актеры Лаврентьев, Миклашевский, Чабров, поэтесса Анна Присманова, философ Лев Шестов и возвращающийся в Россию (чтобы там погибнуть) Абрам Лежнев.
30 июня 1922 года мы приехали в Берлин. Белый уехал в Цоссен 3 июля и перед своим отъездом один раз был и не застал, а потом только забежал на полчаса проститься, сказав, что вернется в Берлин в сентябре. Я его не видела. Когда я вернулась домой, вся комната была в пепле, окурки были натыканы в чернильницу, в мыльницу, пепельницы были полны, и Ходасевич сказал, что в ту минуту, когда Белый вошел в дверь, – все кругом преобразилось. Он нес с собой эту способность преображения. А когда он ушел, все опять стало как было: стол – столом и кресло – креслом. Он принес и унес что-то, чего никто другой не имел. И я до 11 сентября ждала Белого. 11 сентября он опять появился в Берлине. В Берлине Ходасевича ждало письмо Горького. Он выехал к Горькому в Херингсдорф сейчас же, как приехал, и провел там два дня. Замелькали дни: 4 июля – первая встреча с Шкловским за границей, 5-го – первая встреча с Цветаевой, 21-го – с Эренбургом. 18 августа Ал. Н. Толстой читал публично свою комедию “Любовь – книга золотая” (в этот день Ходасевич отправил Мариэтте Шагинян длинное письмо). 27 августа мы оба на три дня уехали к Горькому, 1 сентября был литературный вечер в кафе “Ландграф” (первая моя встреча с Пастернаком), 8-го – опять кафе “Ландграф”: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев, Муратов и другие. 11-го – возвращение Белого. 15-го – опять “Ландграф”, где Ходасевич читал свои стихи. 22-го приходила к нам Нина Петровская. 24-го вечером – в Прагер Диле на Прагерплатц – около пятнадцати человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский, Цветаева, Белый…). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак. 26-го вечером мы все (с Белым) были на “Покрывале Пьеретты” (пантомима А. Шницлера с Чабровым, гениальным Арлекином; через пять лет он стал монахом католического монастыря в Бельгии). 1 октября – вечер в честь Горького[20]20
25 сентября исполнилось тридцать лет его литературной деятельности.
[Закрыть]. 10-го первое появление у нас В.В. Вейдле, тоненького, светловолосого, скромного. 17-го и 18-го опять Пастернак и Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них – Лидин и Маяковский. 27-го – доклад Шкловского в кафе “Ландграф”, 3 ноября – доклад Ивана Пуни. 4-го – Муратов и Белый у нас. 10-го – я в “Ландграфе” читаю стихи. 11-го – Пастернак, Муратов и Белый у нас – а в скобках приписано “как каждый день”. Так идут день за днем краткие записи Ходасевича. И отдельный к ним листок “Встречи с Белым”:
1922 г. Берлин.
июль: 1, 3 (2 раза)
август: 8 (1)
сентябрь: 11, 12, 14, 15, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 25, 26, 28, 30 (15)
октябрь: 1, 2, 6, 7, 9, 12, 13, 15, 16, 17, 18, 19, 21, 22, 24, 25, 26, 28, 29, 30 (20)
ноябрь: 1, 3, 4, 5, 7, 8, 10, 11, 12, 15 (10)
Сааров.
ноябрь: 23, 24, 25 (3)
декабрь: 6, 7, 8, 9, 13, 31 (6)
1923. Сааров.
январь: 1, 2, 10 (3)
февраль: 1, 13, 18, 19, 20, 21, 24, 25, 26 (9)
март: 1, 16, 17, 18, 19, 20, 21 (7)
май: 9, 15, 18, 22, 23 (5)
Берлин.
июль: 1, 4, 5, 6, 8, 11 (6)
Преров.
август: 14–27 (14)
Берлин.
август: 30, 31 (2)
сентябрь: 3, 4, 5, 6, 7, 8 (6).
Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 годы – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения “сыном своей матери”, но не “сыном своего отца”, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед Первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии. Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту, которая – он думал – автоматически вернется и которая, после его неудачной любви к Л.Д. Блок, казалась ему якорем спасения, – но которая никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его жалобы, его бессмысленное и безысходное мучение делало его временами невменяемым. Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась, – каким-то образом “поймет” и вернется, и что тот, который отверг его, – вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал себя, не знал (“жизнь прожить не сумел”), не умея разрешить ни этого кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и судьбы для себя “сладкого кусочка”, а его не могло быть, как не может быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в своем безумии, что “мамочку” он найдет в любой женщине, а “папочку” – в ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не днем. Безжалостное в людях нашего времени началось еще в 80–90-х годах прошлого века, когда Стриндберг писал свою “Исповедь глупца” – там можно найти некоторые ответы на двуострую драму Андрея Белого. “Пожалейте меня!” – но никто уже не умел, да и не хотел жалеть. Слово “жалость” доживало свои последние годы, недаром на многих языках это слово теперь применяется только в обидном, унижающем человека смысле: с обертоном презрения на французском языке, с обертоном досады – на немецком, с обертоном иронического недоброжелательства – на английском. От “пожалейте меня!”, сказанного в слезах, до удара громадным кулаком по столу: “проклинаю всех!” – он почти каждый вечер проходил всю гамму своего отношения к людям, в полубреду, который он называл “перерывом сознания”. Я видела его однажды играющим на старом пианино “Карнавал” Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть “свирепейшей имманенцией”. На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, – он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л.Д. Блок и свою ссору с А.А. Блоком, и когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич, в холодном поту, шепотом умолял меня не открывать, не отвечать – он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ.
Я знала и знаю его наизусть. Бледное отражение его можно найти в “Воспоминаниях” Белого (в обоих изданиях: первом, основном, и втором, переделанном для советской печати). Я знаю этот рассказ таким, каким его слышала несчетное количество раз. Да и не я одна. Было человек пять-шесть в то время в Берлине, которые попадались Белому вечерами между улицами Пассауэр, Аугсбургер, Прагер и Гейсберг. Кое-кто из ходивших с ним ночами в трактир “Цум Патценхофер” еще жив и сейчас. Но они не расскажут всего, как и я не расскажу всего. В начале этой книги я сказала, что люблю свои тайны. Но я также храню и тайны других[21]21
Об этих настроениях Белого много верного появилось в печати в 1964 году в России в книге превосходного блоковеда и автора статей о символизме Влад. Ник. Орлова “Пути и судьбы”. Пораженная его глубоким пониманием и чувством эпохи, я решила весной 1964 года написать ему письмо в Ленинград и спросить его, не могла ли бы я ему сообщить некоторые дополнительные сведения о Белом уже не на адрес типографии “Советского писателя”, куда я писала, а на его домашний адрес. Орлов ответил мне, и я послала ему заказное письмо на семи страницах. Орлов дал мне знать, что мое письмо было получено.
[Закрыть].
Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 – сентябрь 1923-го не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, “предательство” в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши – делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, – лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.
А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда – ночами. Это было время “Воспоминаний о Блоке”, которые печатались в “Эпопее”. Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто (см. с. 191) и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке, я имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. И один раз я помню, как я легла на его кровать, это было вечером 1 января, накануне была встреча Нового года у Горького и я легла в пять часов утра, а днем мы гуляли втроем по снежным дорожкам Саарова. Я легла на его кровать и, пока он читал, уснула. Мне было стыдно сказать, что я была не в силах бороться со сном, попросить его прервать чтение, отложить на завтра. Я заснула крепким сном и временами, сквозь сон, слышала его голос, но не могла проснуться. Ходасевич поблескивал очками, обхватив руками худые колени, покачиваясь, внимательно слушал. Это были главы “Начала века”.
– Какое придумать название к этой части? – беспокойно спрашивал нас Белый несколько дней подряд.
– “Начало века”, – как-то сказала я случайно, и так он и сделал.
Женщины вокруг него в тот год, когда я знала его, видели все симптомы его слабости, но не понимали ее. Многие из них в эту эпоху бури и натиска женской инициативы во всем (и в нашей среде) часто больше интересовались, как работает дизель, чем закатами солнца, и Белый не узнавал в них жеманных, переутонченных (сейчас – смехотворных для нас) декаденток своей молодости. Когда из Москвы приехала К.Н. Васильева (ставшая впоследствии его женой), он встретил в ней частично то, что искал: “мамочку”, и материнскую защиту, и силу, и поддержку своим затуманенным и замученным антропософским мысле-чувствам, в соединении с отсветом на ней ортодоксального, чугунного штейнерианства. Ее не испугало это страшное распадение в нем душевных сил под уродливым, мучительным давлением вполне головного идеала. Или она не понимала кризиса и видела в Борисе Николаевиче только заблудшую овцу, существо, не поддержанное идеей, скользящее в гибель, ищущее защиты от судеб? Или она и в самом деле была сильным человеком, которого он искал? Или она только сумела притвориться сильной и тем – отчасти – спасла его?
Между тем он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца, того дурака-безумца, о котором он когда-то написал замечательные стихи: я болен! я воскрес! (“свалили, связали, на лоб положили компресс”). Эта улыбка была на нем как маскарадная маска или детская гримаса – он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить космос, перекроить его смысл по новому фасону. В то же время, без минуты передышки, все его прошлое ходило внутри него каруселью, грохоча то музыкой, то просто шумом, мелькая в круговороте то лицами, а то и просто рожами и харями минувшего. Теперь бы остановить это инфернальное верчение в глубине себя, начать бы жить заново, жить настоящим, но он не мог: во-первых, потому, что это было свыше его сил, и, во-вторых, потому, что настоящее было слишком страшно. Дурак-безумец иногда вдруг как на пружине выскакивал из него с какой-то злобой. Я как-то спросила его:
– Борис Николаевич, вы любите Цветаеву? – В этом вопросе, принимая во внимание весь контекст нашего разговора, было мое любопытство к его отношению и к стихам Марины Ивановны, и к ней самой. Он еще шире раздвинул рот, напомнив Николая Аполлоновича Аблеухова, и ответил слово в слово следующее:
– Я очень люблю Марину Ивановну. Как же я могу ее не любить? Она – дочь профессора Цветаева, а я – сын профессора Бугаева.
Я не поверила своим ушам и через год, в Праге, когда он уже был в Москве и уже было напечатано его стихотворение к ней (про малиновые мелодии), рассказала про этот ответ Марине Ивановне. Она засмеялась с какой-то грустью и сказала, что она не раз слышала от него совершенно такие же дурацкие ответы на вопросы о людях и книгах. (Она использовала его ответ мне в своих воспоминаниях о Белом.)
И тут же рядом шло и другое: “Воскрес я! Смотрите! Воскрес!” Тогда, и до этого, конечно, а вероятно, и позже, в разговорах, и еще чаще в писаниях, достигал он высоты невероятной, с которой тут же скатывался вниз, “шлепался” (одно из его любимых слов) в лужу – “метафизическую”, конечно! От лягушки в луже до образа Христа можно проследить в его прозе и поэзии эти взлеты и падения, которые обыкновенным людям бывали почти всегда непонятны, часто противны, а порой и отвратительны.
У Николая Аполлоновича Аблеухова была улыбка лягушки, у Белого в берлинский период была не только улыбка, все его движения были лягушачьи. Он после стука в дверь появлялся где-то ниже дверной ручки, затем прыжком оказывался посреди комнаты, выпрямлялся во весь рост, казалось, не только его ноги, но и его руки всегда готовы были к новому прыжку, огромные, сильные руки с коричневыми от табака пальцами, растопыренными в воздухе. Волосы, почти совсем седые, летали вокруг загорелой лысины, топорщились плечи пиджака, сшитого из толстого “эрзаца” – немецкого твида “рябчиком”.
В “Исповеди глупца” великого шведа, о которой я уже упоминала, есть страницы, через которые, как через таинственное стекло, видишь Белого. Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним, поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах – не у тех, которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы двигать и делать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от прошлого и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.