Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)
– Как мы им все на-до-е-ли, – говорит Ладинский, – Боже, как они устали нас терпеть! Да я бы на их месте давно выгнал бы всех эмигрантов на Сандвичевы острова, со всеми нашими претензиями на безработное пособие, на бесплатное обучение детей, на стариковскую пенсию. Вот будет война…
Это теперь у него присказка.
Вот будет война, говорит и Ходасевич, с которым я теперь встречаюсь раза два в неделю: он приходит ко мне, мы обедаем у меня и потом до ночи играем в угловом “бистро” на биллиарде; или я еду к нему, и мы завтракаем у него; или встречаемся недалеко от редакции “Возрождения”, в подвале кафе “George V”. Потом я провожаю его или мы долго гуляем по улицам. Он по-прежнему ложится под утро.
Приведу отрывки из двух его писем ко мне этого времени:
26 августа 932.
…я приехал сюда вчера. Комната у меня на деревне, но близко от пансиона, лучше той, где мы жили с тобой в Арти. Есть даже зеркальный шкаф, а кровать – с балдахином, чуть-чуть съехавшим набекрень. Чисто. Парк оказался садом. После Арти – сущий Довиль. Есть даже роскошные женщины в демонических пижамах – и собой вполне ничего!.. Публика чище артийской на 90 проц. и моложе – на 95. Это утешительно. О “Возрождении” никто не слышал, о “Посл. нов.” многие слышали, но получают одни К. Прочие либо ничего не читают, либо Matin и Journal. Сегодня одна дама (без пижамы) предложила другой (в пижаме) книжку. Та ответила: “Я еще не старуха – чего мне книжки читать?” Одна барышня читала русскую книжку недавно – года три тому назад. Очень хорошая книжка, большевистское сочинение, но смешное – про какую-то дюжину стульев. Все это тебе сообщаю потому, что прикоснулся к “читающей массе” и делюсь сведениями.
Напиши мне о Париже и о себе. В эти наши свидания очень ты был мил и утешен. Напиши также о котике – как ты его нашла и что он? Мне здесь очень отдохновенно. Боже мой, что за счастье – ничего не писать и не думать о ближайшем фельетоне!..
Весна. 1933.
…Я получил твое письмо только сейчас, 2 числа, ночью. Спасибо за откровенный голос – он действительно дружеский. Отвечу тебе с той же прямотой… Что я знаю о тебе, я знаю от тебя и только от тебя. Неужели ты думаешь, что я могу сплетничать о тебе с феклами?.. Допустим, завтра в газетах будет напечатано, что ты делаешь то-то и то-то. Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Я не недоволен твоим поведением. Я говорил Асе, что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, без всяких любвей), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать – дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области…
Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя. Как было, так и будет: ты слишком хорошо знаешь, как я поступал с людьми, которые дурно к тебе относились или пытались загнать клин между нами. Так это и остается, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и доброжелательны в отношении тебя. На сей счет нет и не было у меня недоговоренностей ни с кем.
Пожалуйста, не сердись за то, что я написал о твоем разменивании. Я упомянул об этом только ради того, чтобы разъяснить тему моего разговора с Асей (о твоем таком отношении к людям тысячу раз я с ней говорил на 4 Cheminees – иногда при тебе, и оба мы тебя бранили в глаза и за глаза: что ж мне с Асей стесняться?)…
Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. В субботу в 3 с половиной приду в 3 Obus. Тогда расскажу и о своих планах на зиму. Предвидения мои сносны, но пока что – заели и замучили меня кредиторы. Хуже всех – фининспектор (было 2000, 1000 выплатил – стало опять 2!) и Гукасов, у кот. я взял осенью 1000. Он мне вычитает по 250 в каждые две недели. Выплатив, беру сызнова – и все начинается сначала! Ну, это вздор. Будь здорова. Ложусь – уже скоро четыре часа.
Целую ручку.
Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.
Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.
Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его “женихом”, но он серьезен: это – важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.
Я целую его милое худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. “Вот подожди, – говорю я ему, – я тоже выйду замуж, и мы заживем… Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!”
Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.
– Когда?
– Сегодня днем.
Я гоню его, говоря ему, что “она убежит”. Он уходит.
Оля Марголина появилась в нашей жизни еще зимой 1931–1932 года. Она жила с сестрой. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной. Позже, когда она жила у нас в Лонгшене во время войны, я дразнила ее:
– Что-то у нашей Оленьки какой дантист нехороший! Вставляет ей зубы, сразу видно, что фарфоровые. Сказать бы ему…
Оля была небольшого роста, ходила тихо и говорила тихо. Она однажды рассказала мне, как, будучи девочкой лет четырнадцати, как-то вечером зашла случайно в какую-то церковь. Это было между Мойкой и Екатерининским каналом, она жила и училась в Петербурге. В церкви жарко горели свечи, шла какая-то служба и люди молились. Она в этой церкви пережила какое-то особенное чувство смирения и подъема и несколько незабвенных минут, которые навсегда изменили ее: она стала совсем другой, не похожей на двух старших сестер, не похожей на братьев, не похожей ни на кого кругом. Она затихла.
– И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех.
“У всех” – это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных.
Семья была богатая, отец был ювелиром. Жили в собственном доме, и что меня всегда поражало: у них была в Петербурге своя корова. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в Петербурге имел собственную корову. Олю отвозили в гимназию на собственных лошадях, запряженных парой под сеткой. Потом они жили в Швейцарии, так просто, – жили и ничего не делали. Играли в теннис и танцевали. Но она в теннис играла плохо и танцевать не любила.
Теперь она вязала шапочки и этим зарабатывала на жизнь. Когда я ушла от Ходасевича, она стала иногда заходить к нему и помогать ему.
Я вспоминаю, что, когда я бывала с ней, у меня было такое чувство, будто я слон, который вдвинулся в посудную лавку и сейчас все раздавит кругом, а заодно и самое хозяйку лавки. Надо было быть осторожной, потому что она была не совсем такой, каким было большинство людей вокруг. Она верила в Бога. Она постепенно пришла к убеждению, что ей надо креститься. Она говорила, что в еврейской религии женщине как-то нечего делать, ей нет там места. Еврейская вера – мужская вера. Впрочем – Бог, конечно, один, не может же быть двух богов, или пяти, или десяти? Я помнила про слона и молчала: неосторожным движением я могла что-то помять тут, испортить, нарушить.
Ходасевич и Оля прожили шесть лет вместе, и в последний год, когда он тяжело болел, в год “Мюнхена” и аннексии Чехословакии, они оба подолгу гостили в Лонгшене. В последний раз он уже почти не выходил в сад, оставался весь день в кресле на площадке. Н.В.М. делал все, чтобы им было хорошо у нас. Он очень любил Олю.
Последние письма Ходасевича показывают его душевное настроение в конце жизни. Вот два из них:
21 июня 1937.
…Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее “духовных вождях”, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал приблизительно недели за три. Из этого “представители элиты” сделали мой скорый отъезд[64]64
Был слух, что Ходасевич собирается в Советский Союз.
[Закрыть]. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал – не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же – не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен “в душе”, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, я непременно и крепко, и много нахлопал бы дверями, так что ты бы услышала.Я сижу дома – либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому и к Сирину. Из новостей – две: Ф., кажется, начинает менять ориентацию, возвращаясь на духовную родину, т. е. отступая из литературы на заранее подготовленные позиции – к бирже. А. вчера женился на богатой и некрасивой музыкантше. Квартира отделана – молодые поехали в горы. Словом, все эволюционирует в естественном порядке.
О песике слышал. Жалею, что не могу представиться ему, ибо на поездку надо выложить полсотни. Если будешь в Париже – дай знать, чтобы свидеться.
Я видел П-ую – это напомнило мне о молодости (моей) и о старости (ее). Она ходит под ручку с Мишей Струве и говорит об Ахматовой, как старые генералы при Николае I говорили о Екатерине.
Зюзя вышла замуж за англичанина[65]65
Племянница Оли, Мелита Торнело, рожденная Лившиц.
[Закрыть]. Жить она будет под Бирмингамом, в тамошнем Холивуде. Боюсь, будет ей холивудно, но пока она довольна. В конце концов ты устроила ее судьбу, это забавно.Какие ужасы пишет Бунин о Толстом!..
Н., действительно, не блещет. Ты, однако, не брыкай ее очень. Уверяю тебя, что ум надо спрашивать только с профессионалов этого дела и что все люди – лучше писателей.
Батюшки! Чуть не забыл! Прилагаю письмо, мною полученное через “Возрождение” и вскрытое потому, что, только начав читать, увидел я на конверте “М-lle N. Berberoff”. Прости, пожалуйста. Еще прости, что темы в этом письме (т. е. в моем) перетасованы как-то идиотски. Но я сегодня дописывал фельетон, ездил в город, прочел 3 французских газеты (по случаю Блюма) – а сейчас уже 2 часа ночи, и я устал, и пора спать.
Будь здорова. Оля тебя целует. Поклонись Н.В. Песика благословляю. Внушайте ему хорошие правила с детства.
21 мая 1938.
Посылаю тебе, душенька, вчерашний мой фельетон[66]66
О моей новой книге.
[Закрыть]. Завтра надо садиться за следующий. Вероятно, напишу о Бор. Ник.[67]67
О трех томах воспоминаний Андрея Белого.
[Закрыть], но еще не решил. Взял книгу у Фондаминского, но читаю по странице в час – сил моих нет, какое вранье ужасное, горестное. Так что, может, и не стану писать: махну рукой.Обедали у Н. Гроб. Одна польза – какой-то шофер сказал, что нельзя сажать хрен с другими овощами. Надо – отдельно и вдалеке. Потому что он, хрен, плодлив, корни пускает под землей и вылезает наружу, где его не ждали, так что вскоре все убивает вокруг, и весь огород превращается (страшно подумать!) в хреновник. Это безумно для тебя важно.
Только вернувшись в город, мы по-настоящему оценили, как хорошо было у вас. Только побывав у Н., поняли, как хорошо дома. Только побывав в тот же вечер на Монпарнасе, пожалели, что не остались у Н. Вот ты и посуди, каково тут все.
Будьте здоровы, пожалуйста.
На днях тебе позвоню.
Приведу мою запись, сделанную 13–23 июня 1939 года о болезни и смерти Ходасевича:
“Он заболел в конце января 1939 г. Его тогда лечил доктор З. Диагноз его был отчасти верен (закупорка желчных путей), но лечение было жестоко и грубо. В конце февраля он был в Лонгшене. Ему было хорошо. «Если бы я остался (здесь) с тобой, – сказал он потом, – я бы выздоровел». Он говорил, что деревня его вылечит, и я стала присматривать ему комнату на лето – где-нибудь поблизости.
К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед Пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно: он исхудал, страдал ужасно. Были боли в кишечнике и в спине. Наконец, на Пасхальной неделе, он поехал к Левену[68]68
Известный французский врач.
[Закрыть] – показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.
Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отросли – полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью впрыскивать морфий. После морфия он бредил – три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла[69]69
В тот год я училась водить автомобиль.
[Закрыть]. До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла – то опять разрыдался.
Я приходила два раза в неделю. Медленно и постепенно Левен старался привести кишечник в порядок после многолетнего катара. Боли делались слабее и реже, но нервное состояние оставалось страшно подавленным. Бывали дни постоянных слез (от умиления, от жалости к себе, от волнения). Обои в комнате были оливковые, выгоревшие, одеяло – зеленое. Бедные, грубые простыни, узкая постель (тахта). На ней он – исхудалый, длинноволосый, все еще курящий помногу. В мае у него разлилась желчь.
Я была у Левена. Он сказал, что теперь, когда сделаны просвечивания, анализы (которые ничего не дали), ему кажется, что дело не в кишках (которые он отчасти подправил), а в поджелудочной железе. «Возможно, что это закупорка желчных путей, – сказал он, – но возможен и рак этой железы. Подождем – увидим». В нем уже было 49 кило с небольшим; теперь он был страшного цвета, из желтого делался коричнево-зеленым (что было дурным признаком), худеть стал меньше, но аппетит все еще был (это как раз было признаком хорошим).
Даже зрачки глаз его отливали желто-зеленым, не говоря уже о волосах. Ноги его были худы, как щепки. В лице была тоска, мука, ужас. Он совершенно не спал. Он не знал, что это может быть рак, и вообще не предполагал, что болен так серьезно. Но какая-то потерянность была во всем – ни в чем он не видел облегчения; боли начались теперь менее сильные, но гораздо выше, «под ложечкой»; ему впрыскивали что-то для поджелудочной железы, но он продолжал темнеть.
В конце мая было решено созвать консилиум из Левена и д-ра Абрами. Абрами сказал, что это, вероятно, закупорка желчных путей и что надо лечь на 2 недели в госпиталь для всевозможных опытов, которые должны помочь поставить диагноз. Его перевезли в городской госпиталь Бруссе. Там было ужасно: нельзя себе представить, что может существовать такой ад на земле.
Посетителей пускали с 1 до 2 дня. Мы стояли с узелками (передачами, как перед тюрьмой) у ворот. Ровно в час ворота распахнулись, все побежали, кто – куда, чтобы не упустить драгоценного времени. Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат – соседних – простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.
Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как «он был недостаточно грязен», грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.
Снотворное давали то в 11 часов утра, то в 3 часа дня, но денег не было, чтобы лечь в частную клинику, и он лежал там и терпел, расчесывая до крови свое желтое, худое тело, иногда теряя сознание от слабости и боли. Две недели исследовали его: снимали рентгеном, делали всевозможные анализы, заставляли пить то молоко, то холодную воду – отчего опять усилились его боли, – и нельзя было понять, где именно у него болит, потому что он показывал то «под ложечку», то на левый бок, то на живот.
Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое «тюремное» одеяло; а на дворе – жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:
– Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.
Ему было уже все равно, что делалось на свете. Интерес ко всему начал в нем угасать. Оставалась только ирония, меткое слово, но вид его был так печален и страшен, что невозможно было улыбаться его шуткам. Желчь все не проходила, силы слабели с ужасающей быстротой. Он еще иногда вставал, даже ходил самостоятельно, но уставал от движений.
К концу второй недели выяснилось, что нет ни опухоли, ни камней в печени. Поэтому надо было отбросить мысль о закупорке желчных путей. Рак поджелудочной железы не просвечивается и не прощупывается (как сказали доктора), поэтому и Абрами (как и Левен) склонился к раку. Было решено его оперировать. Для чего? Чтобы убедиться и, вероятно, ускорить его конец. В случае, если бы это все же оказалась закупорка, операция, как говорили, спасла бы его.
Измученный пыткой освидетельствования и госпитальной жизни, он в четверг, 8 июня, вернулся к себе домой, еще более темный, еще более худой, обросший полуседыми космами; под глазами его было черно; живот его был обожжен грелками; на ногах и руках были царапины (от чесотки) и синяки (неизвестного происхождения). Он не лежал и не сидел. Он метался в страшной тоске, не имея возможности заснуть; то страдая болями, то страдая от мысли, что они могут возобновиться. Он обрадовался моему приходу, сказал, что операция назначена на вторник и что уже лучше скорее. Он не думал, что это будет смерть, он не верил в выздоровление – он сам не знал, что думать, от него оставалась теперь одна тень.
Минутами он ложился навзничь и молча смотрел перед собой темно-желтыми, зеленоватыми глазами. Внутри что-то мучило его, и он был на краю слез. Н.В.М. и Оля вышли в столовую. Я осталась с ним. Это было в пятницу, 9 июня, в 2 часа дня. Я знала (и он знал), что до операции его уже не увижу.
– Быть где-то, – сказал он, заливаясь слезами, – и ничего не знать о тебе!
Я что-то хотела сказать ему, утешить его, но он продолжал:
– Я знаю, я только помеха в твоей жизни… Но быть где-то, в таком месте, где я ничего никогда не буду уже знать о тебе… Только о тебе… Только о тебе… только тебя люблю… Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе… Ты же знаешь сама… Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай.
Я подошла к нему. Он стал крестить мое лицо и руки, я целовала его сморщенный желтый лоб, он целовал мои руки, заливая их слезами. Я обнимала его. У него были такие худые, острые плечи.
– Прощай, прощай, – говорил он, – будь счастлива. Господь тебя сохранит.
Я вышла в столовую. Потом я опять вошла к нему. Он сидел на постели, уронив голову в руки.
В воскресенье, 11 июня, Н.В.М. навестил его и узнал, что его будут оперировать не в городском госпитале Бруссе, а в частной клинике на улице Юниверсите. Это устроила его сестра. В понедельник его перевезли туда и в 3 часа во вторник, 13-го, оперировали.
Мне вспоминается, как последние сутки еще в госпитале он лежал уже не в стеклянной клетке, а в комнате, рассчитанной на двоих. С ним лежал молодой еврей, торговец подтяжками на Монпарнасе, с трудом говоривший по-русски.
Он чувствовал к соседу огромную жалость, все плакал над тем, что ему будут резать желудок (у того была язва). Ночью они поговорили друг с другом, и вдруг Ходасевичу стало нехорошо. Он отвернулся и затих. И вдруг слышит, как кто-то в ухо ему шепчет:
– Керенский в аду?
Он решил, что это галлюцинация. Однако шепот повторился.
– Керенский в аду?
Ходасевич обернулся с усилием и увидел своего соседа, нагнувшегося к нему. Он спрашивал:
– Кельнской воду?
Он так называл одеколон.
Галлюцинации у него бывали главным образом от не вовремя впрыснутого морфия. В ногах долго однажды сидел у него священник (приходивший в госпиталь «утешать одиноких»). Вообще же «навещатели» ужасно бесили его, он умолял их уйти, говорил, что он не одинок, что ему не нужны чужие люди. Но некоторые из них все-таки не уходили, заводили литературные разговоры, утомляли его.
Ему денежно помогали многие из его добрых друзей; некоторые пересылали деньги через так называемый комитет для него, некоторые приходили к нему и просто ему давали. Больше всех сделала для него его сестра. К сожалению, все было уже поздно.
– Если операция не удастся, – сказал он в последнюю пятницу, – то это будет тоже отдых.
А в воскресенье он говорил с Н.В.М. о том, что не перенесет ее, и они благословили друг друга.
В понедельник утром его перевезли в клинику. Прошли ужасные, мучительные сутки. «Скорее бы!» – говорил он. Начались подготовления к операции. В 3 часа пришел хирург (Боссе). Его понесли, с трудом захлороформировали.
Операция продолжалась полтора часа. Боссе, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет. Тут же он дал Оле два извлеченных камня (которых рентген не показал!). Н.В.М. вызвал меня в Париж, и в 7 часов вечера я вошла в палату, где он лежал.
Он был тепло укрыт. Глаза его не были плотно сомкнуты. Пульс был очень слаб. Ему сделали переливание крови, отчего пульс стал на полчаса лучше. Медсестра не отходила от его кровати. Совершенно обезумевшая Оля стояла тут же.
Раза два он повел бровями. Медсестра сказала: надо, чтобы он не страдал. В девятом часу мы ушли. Какое-то равнодушие нашло на меня. Мы ночевали в отеле.
В 7.30 утра мы были уже в клинике (14 июня). Он умер в 6 часов утра, не придя в сознание. Перед смертью он все протягивал правую руку куда-то («и затрепещет в ней цветок»), стонал, и было ясно, что у него видения. Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено.
Когда я вошла, он был еще теплый. Лицо его странно и сразу изменилось. Нос заострился. Челюсть была подвязана. Мы пробыли часа два. Приехал В.В.Вейдле с католическим священником восточного обряда. Потом, после панихиды, я ушла: в похоронное бюро, в полицейский участок, в «Последние новости» дать объявление.
Он лежал весь следующий день уже внизу, в часовне клиники, очень худой, с крошечным лицом, ледяной, с запавшими глазами. В 5 часов была панихида. Было человек пятнадцать – только самых близких (сестра его не была, она вообще не видела его мертвым). Вечером Оля и я отстригли по пряди его волос. От них пахло одеколоном.
Были цветы и свечи, все, чему полагается быть. Но для него мне хотелось одного: покоя. Он так долго страдал, что я только мечтала, когда он «отойдет в землю», чтобы его уже больше не мучили. Госпиталь Бруссе его доконал. Хирург говорил после, что его надо было оперировать десять лет тому назад, но его всю жизнь лечили от кишечника и никто никогда не говорил о печени.
Вечером 15-го его положили в гроб. Ему в руки Оля дала мою крестильную иконку Казанской Божьей Матери, которая последние годы висела над его постелью. На лбу его был бумажный венчик. Утром 16-го фургон вывез его из подвала клиники и к 1 ч 45 м. доставил в русскую католическую церковь на улице Франсуа-Жерар (№ 39), где было несколько сот человек и где его час отпевали.
В 2 ч 45 м. отпевание было закончено. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (Н.В.М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. В наш автомобиль сели Евг. Фел. (его сестра), ее муж, Н.В.М. и Оля. Я почему-то пошла со знакомым (Никулиным[70]70
Брат советского писателя Льва Никулина.
[Закрыть]), и он повез меня. Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что-то даже «облегчительное» в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда-то. У кладбищенских ворот было уже довольно много народу.
Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг. Фел. шла за колесницей, по бокам – мы с Олей. Мне показался путь от ворот к могиле бесконечным.
Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н.В.М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб от колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что-то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.
После похорон Оле захотелось чего-нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала”.
Н.В.М. настоял на том, чтобы Оля провела у нас лето, и, когда в сентябре началась война, она не уехала обратно в Булонь-Биянкур, а осталась с нами. Новый, 1940 год мы встречали в Лонгшене вместе, и Новый, 1941-й. Еще в 1939 году, осенью, Н.В.М. стал ее крестным отцом, она перешла в православие.
Как мрачна и пустынна была церковь Сергиевского подворья в тот ноябрьский вечер на улице Криме! Они оба были у алтаря, где стояла купель; Оля – совершенно синяя от холода: церковь в военное время не отапливалась. У меня зуб на зуб не попадал, я сидела в одном из приделов на скамейке и ждала. Потом я настояла, чтобы немедленно пойти куда-нибудь в тепло и выпить по грогу – с ромом или коньяком, – что мы и сделали. В тот вечер Оля была счастлива, поскольку она вообще могла быть счастлива после его смерти.
Она теперь опять жила с сестрой (когда не жила у нас). Когда я бывала в Париже, я всегда заходила к ней. Она все больше проводила время в городе, говорила, что сестре без нее “скучно”, что она ей нужна. Иногда я настаивала, чтобы захватить Олю с собой: я знала, что она любит Лонгшен, и нас, и собак, и кота, любит сидеть и вязать на скамейке под орехом, ходить в лес за грибами, но она считала, что не имеет права жить, “как в раю”, и даже, когда вышел немецкий декрет о евреях, пошла на регистрацию и стала носить на груди желтую звезду.
В июле, в страшный день 16-го числа 1942 года, их обеих взяли. Я случайно приехала в Париж накануне вечером и ночевала в одной пустой квартире, от которой у меня был ключ. Оля это знала. Утром в 8 часов телефон разбудил меня. Она звонила от соседей.
– Рядом со мной, – сказала она по-французски, – стоит полицейский. Я не могу долго говорить. Нас берут. Постарайся найти меня.
Через полчаса я уже была в булонской мэрии. Подходя к этому огромному зданию “модерн”, я увидела, как со всех сторон, как к некоему центру, к нему шли женщины, волоча узлы и чемоданы, некоторые с детьми. Французские полицейские вели их. Со всех углов Булони-Биянкура их вели к одному месту – это был подвал мэрии, откуда слышались взволнованные голоса. Немцев не было видно.
Мужчины были взяты еще осенью. Женщин не трогали до этого дня. Оля часто говорила: во-первых, женщин не возьмут, во-вторых – старых женщин не тронут. Взяли всех – молодых и старых, всех, кто не успел выехать, носящих звезду и не носящих ее.
Сунув в руку толстому полицейскому коробку папирос, я упросила его передать Оле записку. Она ответила на клочке бумаги, прося меня купить ей лекарства, привезти кое-какие вещи (потеряв голову, она почти ничего не захватила с собой) и быть в 4 часа у выхода мэрии, когда их должны будут увезти в лагерь Дранси (на северо-восток от Парижа). Я бросилась по аптекам, к ней на квартиру за бельем. Было лето, и я не могла решить, взять ли ее зимнее пальто и одеяло или нет, и в конце концов взяла. Все это я повезла в мэрию. Опять папиросы, опять полицейский. Потом обратно, к площади Этуаль, на тихую, широкую авеню Булонского леса. Там, в аристократических особняках, помещалось гестапо. Отряд немецких солдат маршировал посреди пустынной улицы, прекраснейшей в мире. Раздавалась команда офицера. На домах висели флаги с черным зазубренным крестом. Стража стояла у подъездов.
Мне трудно вспомнить, в скольких канцеляриях я была в тот день, целью моей было узнать, нельзя ли что-нибудь сделать при наличии свидетельства о крещении. Я ходила из дома в дом и не могла остановиться, словно с восьми утра, когда раздался телефон, я была какой-то силой пущена в движение. Смутно помню, что в одном из домов я видела, как двое военных волокли человека с желтой звездой, с окровавленным лицом, и я в страхе побежала дальше. Меня гоняли из подъезда в подъезд, кажется, где-то кто-то дал мне стакан воды, но я опрокинула его на себя и, помню, ходила теперь растрепанная, мокрая, немытая со вчерашнего дня, почему-то с оторванным рукавом грязного летнего платья (кто-то потянул за него, толкая меня к дверям, и потом ударил меня по лицу). Я задавала все один и тот же вопрос: о крещении, о копии свидетельства, пока наконец я не пришла в нужное место. За одним из столов в одной из канцелярий какой-то высокий нестарый военный пожелал ответить на мои вопросы. Разговор был приблизительно таков:
– Она замужем?
– Вдова.
– Муж был еврей?
– Нет, ариец.
– Есть бумаги?
– Да, это легко доказать.
– Но она еврейка?
– Она стала христианкой.
– Дело не в религии. Дело в расе.
– Это что же значит?
– Это значит, что она может выйти замуж вторично и опять вернуться в лоно еврейства.
– Ей пятьдесят лет.
Тут он задумался.
– Нет, – сказал он, – ничего сделать нельзя. Вот если бы муж ее был жив, ну тогда другое дело.
Я посмотрела на него. Мысль, что Ходасевич мог дожить до сегодняшнего дня, показалась мне такой чудовищной, что я стала громко плакать, и меня двое потащили под руки на улицу. Плача я пошла по самой прекрасной улице мира. Никто не обратил на меня никакого внимания.
Зайдя в кафе Прессбур на Этуали, связанное в моих воспоминаниях с П.П. Муратовым, с которым мы иногда сидели там вечерами и где теперь сидели немецкие генералы с красными лампасами, я прошла в уборную, умыла лицо и руки, причесалась и решила идти искать Н.В.М. Было время завтрака, и я знала, где он мог быть. Я нашла его, сидевшего с Асей, и узнала, что он успел побывать на Сергиевском подворье, достать копию свидетельства о крещении Оли и свидетельство – по всем правилам заверенное, – что ее законный муж, умерший три года тому назад, был ариец и католик со дня своего рождения. С этими бумагами Н.В.М. успел побывать у адвоката и поручить ему Олино дело. Н.В.М. успел даже взять денег в долг, чтобы внести их адвокату (Рабиновичу, ходившему с желтой звездой). Кроме того, он сказал мне, что адвокат сообщил ему, что на днях откроются два учреждения, которые упорядочат все эти “еврейские дела” и через которые можно будет хлопотать. (Действительно, на улице Бьенфезанс и на Монмартре открылись какие-то странные канцелярии, в одной из них сидел, между прочим, П.А. Берлин, но чем они занимались, мне неизвестно.) Олю, во всяком случае, можно будет задержать в Дранси, если ей будет грозить высылка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.