Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 47 страниц)
– Смотрю я на тебя и не понимаю: du bist ja so harmonisch[84]84
Ты же так гармонична! (нем.)
[Закрыть]! Если ты не перестанешь бояться воды, которая есть элемент, стихия, которая есть и в тебе, то вся твоя “гармония” нарушится, потому что она неустойчива; водобоязнь с годами, как всякая фобия, перерастет самое себя, и ты волей-неволей откормишь в себе дракона, который пожрет тебя и все твое равновесие. Не понимаю, как ты, которая не боишься жизни, боишься воды. Ты сама – только вода и соль. Чего же ты боишься? Перестанешь бояться воды, и все в тебе встанет на место. Это надо успеть сделать.
– Вода и соль? – сказала я. – Кажется, это сейчас устарело?
– Не слыхала об этом. Если ты в себе отрицаешь воду, то ты превращаешься постепенно в соляной столп.
Стояли белые ночи, и я вечерами стала брать лодку и на веслах уплывать к дальним островам. Огромный бледный месяц плыл над лесом, а солнце долгими часами неподвижно стояло над горизонтом. Было смутно в душе, страшно, немножко смешно, потому что я знала, что с балкона дачи они обе смотрят на то, как я неумело гребу и едва попадаю в ворота лодочного сарая, хотя в него свободно могли бы вплыть четыре лодки. Они следят за мной, посмеиваются надо мной, но никогда не дают советов и вообще делают вид, что не замечают, чем я занимаюсь ночами. Я ухожу далеко, стараюсь мерно работать веслами, пахнет дивной северной хвоей, блестит вода и шевелится вокруг меня, изредка всплескивает рыба. В этом молчании бесконечного вечера, переходящего в конце концов в утро, я совершенно одна с водой в этих шхерах, я знаю, что меня уже не видно с балкона, я одна с водой, как никогда в жизни, я укрощаю свой многолетний ужас, я опускаю руку в волну… и волна отвечает мне, точно пантера трется у ног укротителя. И шелест воды, и прозрачность воздуха, и запах береговой земли – все сливается для меня в одно неразделимое ощущение жизни, и освобождения, и силы, моей собственной силы, моего душевного и телесного здоровья. И уже в точности не зная, где запад и где восток, я плыву дальше, все дальше, в сторону солнца, которое висит в небе, не то садится, не то встает, и льет свой нежный огонь на меня, и мою лодку, и на весь этот божественный покой севера.
Этот остров, до которого я дохожу, необитаем уже пятьсот лет – здесь когда-то была чума и все умерли, и никто с тех пор не хочет здесь жить. Сосны стоят густо, и пахнет смолой, и птицы щебечут там, внутри, день и ночь, такие неуемные птицы, которые ничего не боятся.
Теперь я бегу первая в купальню по утрам. Холодная вода постепенно тоже становится ручной. Фру Асплунд и Грета делают вид, что не замечают и этого. Главное: не спугнуть меня. И вот через два месяца все проходит: моя тяжелая многолетняя слабость, отцовское наследие – водобоязнь, и я чувствую, как внутри меня устанавливается то, что уже не может быть нарушено: цельное в своем объеме ощущение, что вся, какая еще была во мне, эмоциональная анархия, весь мой неизжитый интеллектуальный беспорядок, весь трепет “дрожащей твари” – позади.
Днем теперь я лечу на почту по синей-синей воде мимо чумного острова, мимо дворца какого-то адмирала в отставке, о котором известно, что он завещал этот свой дворец морякам под сумасшедший дом. Лечу в деревушку, где есть телефон и аптека, и даже школа, куда зимой прибегают дети на лыжах с соседних островов. Забираю газеты и письма, пестрые шведские журналы и опять лечу обратно по ветру и воде в жужжанье мотора. В лодочном сарае фру Асплунд ждет меня, мы пьем кофе в саду, и потом она берет меня с собой на парусник – словно ничего не случилось, словно с первого дня это было так. Она молчит, сидя на носу и держа в руке канаты, она когда-то была чемпионом парусного спорта, шведской гимнастики и фехтования. Но она не любит разговаривать, когда она на воде. У нее свои привычки.
Очень скоро я с удивлением начинаю замечать, что от меня отходят другие, более мелкие фобии, и одна из них, между прочим, – отвращение к запаху жидкого асфальта, который с детства был для меня невыносим. Теперь, когда чинят городскую мостовую, я даже не замечаю этого. Вообще вдруг ничего не оказывается на свете такого, чего бы я не могла вынести: нет запахов, от которых меня бы тошнило, нет еды, которой я бы не могла принять в себя, нет зрелища, от которого бы я отвернулась. Я могу взять в руки любую каракатицу и рассмотреть любую гадость.
АВГУСТ
Вернулась из Швеции и поехала на месяц в Лонгшен, захватив с собой Бориса и Веру Зайцевых. С утра Вера начин ает рассказывать Борису и мне всякие смешные и грустные или просто любопытные истории. Хохот стоит в доме. Они любят Лонгшен: мы сидим втроем, уютно и тихо. Гуляем. Готовим обед. Иногда Борис уходит гулять один. Вера тогда говорит: “Батюшка думает. Наверное, скоро начнет сочинять”.
АВГУСТ
Рамона стала толстозадой, коротконогой и сделала себе “перманент”. Ей исполнилось пятнадцать лет. Учится очень плохо и бегает с мальчишками.
АВГУСТ
Пчелы не нападают, когда их обкуривают (обкур для них, как для нас землетрясение). Они пережидают. Они замирают. Они складывают крылышки, подбирают лапки и не двигаются: знают, что “это пройдет”. И это проходит.
АВГУСТ
Гоголь – это Вторник в романе Честертона “Человек, который был Четвергом”.
Маяковский – это Киплинг.
Пушкин – это Кольридж, Поп и Байрон в одном лице.
Что было бы, если бы во Франции вся ее историко-литературная критическая мысль вертелась вокруг ФЛОБЗАКА, как у нас вокруг Толстоевского?
Красота, которая “вовек не смеется и не плачет” (Брюсов).
Ницше о радости.
АВГУСТ
История двух скорпиончиков:
1. Драка соперников.
2. Любовь.
3. Смерть самца (таков закон, после любви).
4. Она рожает двенадцать детенышей.
5. И, как высохший лист, уносится ветром, рассыпаясь пылью.
6. Драка соперников… и т. д.
СЕНТЯБРЬ
Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):
не веселый,
не добрый,
не милый.
У него ничего не спорится в руках. Он все забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить.
1948
АПРЕЛЬ
Все прошлое со мной, существует одновременно с настоящим. Как одновременно существует амеба и человек.
АПРЕЛЬ
Генри Джеймс и его современники сокрушались иногда о положении рабочего класса, о положении крестьян и даже сетовали на дурное устройство жизни. Но им в голову не приходило, что четырнадцатичасовой рабочий день может стать семичасовым и что образование может стать всеобщим, бесплатным и обязательным. П.И. Чайковский, увидев демонстрацию рабочих в Нью-Йорке, не понял: что это такое? чего требуют эти люди и у кого?
ИЮЛЬ
Лонгшен продан. Его купила актриса “Комеди Франсез”, Мони Дальмес. (Видела ее, когда она играла драму Монтерлана.)
Она хочет “заделать вот эту дверь” и “прорубить туда окно”. Рубите, что хотите, и заделывайте себе на здоровье все, что хотите.
ИЮЛЬ
Снова в Швеции. (В третий раз.)
Господин Лондстром и его правая нога.
После автомобильной катастрофы ему отрезали ногу. Он похоронил ее в фамильном склепе и раз в год ходит к ней на могилу с цветами.
ИЮЛЬ. СТОКГОЛЬМ
Швеция входит в душу каким-то соблазном. Вчера Э.К. спросил меня:
– Хотите здесь остаться?
– Разве это возможно?
– Трудно, но возможно.
И я вдруг почувствовала, что надо на что-то решиться. Но, может быть, все-таки не на Швецию.
Надо с чем-то слиться, но с Швецией я слиться не могу. Надо ли? Да, надо. Не поздно ли? Нет, не поздно.
А на Скансен был праздник. Солнце село, но темней не стало. Огни зажглись. Вода чистая, небо чистое. Пароходик шел куда-то. Ссыпки иллюминированы. Какой-то воин простирает бронзовую руку. Бакалавры в белом. Оркестры. Пляшут люди в костюмах.
Белые медведи и тюлени.
Далекий вид.
Еда. Подают девицы в веселых платьях. Свежо.
Внизу: Тиволи, Альгамбра, все полно. Карусели, тиры.
А ночи все нет.
Облетает черемуха.
Цветет сирень, которая здесь тоже называется сирень.
ИЮЛЬ
“На панихиде по Николаю II обращал на себя внимание роскошный венок с лентами «От новой эмиграции»”.
АВГУСТ
Мужен. На полдороге между Канном и Грассом. Вид кругом – неописуемый. Далеко видно море. Живем в доме, перед которым стоит старая смоква, утром я подбираю на земле два десятка фиг, упавших с дерева за ночь, лопнувших от спелости и сока и за ночь засахарившихся. Рядом – старинная часовня. Она принадлежит тому же человеку, которому принадлежит и дом. Он позволил нам жить даром с условием, что по воскресеньям мы будем открывать двери часовни и пускать людей ее осматривать. Так я и делаю. Шесть дней в неделю езжу в Канн купаться, а по воскресеньям отпираю тяжелые, окованные железом двери и сажусь на табурет около них. Плата не взимается. Вход даровой. Но надо следить одним глазом, чтобы что-нибудь не сломали, не украли – имеется пять “крэш”[85]85
Букв.: “ясли”, т. е. изображение Иисуса-младенца в яслях (фр.).
[Закрыть] восемнадцатого века – целая коллекция. Она-то и привлекает туристов.
НОЯБРЬ
“Если мне суждено жить, я бы представил в своих мемуарах принципы, идеи, события, катастрофы, всю эпопею моего времени именно потому, что я видел, как кончилась одна эпоха и началась другая, и характеры, противостоящие друг другу в этом конце и в этом начале, смешаны в моей оценке. Я явился между двумя столетиями, как если бы между двумя сливающимися реками”.
(Шатобриан. Замогильные записки. Т. I)
НОЯБРЬ
Вечер Бунина. Читал свои воспоминания, в которых издевается над символистами, изображал (копировал) Бальмонта, Гиппиус, Блока, называл Белого паяцом и пр. Адамович в просоветских “Русских новостях” написал отчет, где оправдал его на том основании, что все это были “бездны”, над которыми в свое время смеялся Лев Толстой (а Толстой, конечно, ошибаться не мог). И тоже потому, что “если бы Пушкин читал Блока, он тоже ничего бы не понял”.
ДЕКАБРЬ
Митинг в зале Плейель. Говорил Камю. Напомнил мне Блока – внешностью, манерой и тем, о чем говорил: грустным голосом о свободе поэта. Сартр выступал, утверждая, что нельзя больше описывать любовь и ревность без того, чтобы не сказать о своем отношении к Сталинграду и “резистансу”. Бретон лепетал о Троцком.
ДЕКАБРЬ
Когда мы жили на улице Бетховен, над нами жила Мура Р. (двоюродная сестра адвоката Р., который работал в Евр. комитете во время оккупации, на улице Бьенфезанс). К ней ходили странные люди, и она сама была странная.
Она была русская, замужем когда-то за американцем, и у нее был американский паспорт, и немцы арестовали ее как американку, интернировали вместе с другими американками, и всю войну она провела в Вителе. Году в 1945-м я встретила ее на улице и стала расспрашивать, как и что. Она улыбалась и говорила, что все было прекрасно и даже бывало очень весело. Затем она позвала Н.В.М. и меня завтракать, звонила три раза и настаивала и напоминала, чтобы мы пришли. Н.В.М. пошел, а я не могла заставить себя пойти и без всякой причины осталась дома. Когда Н.В.М. вернулся, он сказал, что был еще один гость – секретарь советского посольства. Я была поражена.
Теперь я узнала, что она покончила с собой. Ночью выбросилась из окна своей квартиры на четвертом этаже. Утром ее нашли на тротуаре в одной рубашке. В газетах ничего об этом не было.
1949
ЯНВАРЬ
В Париже в соборе на улице Дарю сначала построили “памятник” Николаю Второму. Перед памятником несусветного безобразия горели свечи.
Затем в 1947–1948 годах, когда из Москвы приехал “митрополит” (советский чиновник) Николай Крутицкий переводить эмигрантскую церковь в Московскую юрисдикцию, готовы были с радостью согласиться перейти. Не перешли только потому, что “правые” (не те ли, которые так чтили Николая Второго?) оказались в большинстве на один голос. Глава церкви принимал Крутицкого со слезами умиления на глазах.
А Крутицкий в это время жил с Ильей Эренбургом в одном номере гостиницы (в разных комнатах, но с одной общей приемной) и ездил с ним на одном автомобиле в советское посольство.
ФЕВРАЛЬ
Прочла в советской печати: “Сталин осеняет незримо”.
ФЕВРАЛЬ
“Лишь ненавидящий прогресс
Вопит о гибели вселенной,
Блюдя при этом свой презренный
Материальный интерес”.
(Из советской поэзии)
МАРТ
Б.И. Николаевский был в Париже. Сидел у меня долго. На следующий день мы с ним встретились в кафе на Данфер-Рошро. Пришла Маргарита Бубер-Нейман. Она одиннадцать лет просидела в лагерях: сначала на Колыме, а потом была Сталиным выдана Гитлеру. Она написала об этом книгу.
МАРТ
Жило-было на свете дикое племя, и оно знало только одну-единственную ноту. И вдруг появился человек, который открыл вторую ноту и теперь пел две ноты. Его немедленно четвертовали.
АВГУСТ
Одни хотели мир изменить. Другие хотели мир поправить. Между этими двумя племенами не могло быть смешанных браков.
АВГУСТ
Каждый человек – целая вселенная и потому больше, чем планета, на которой живет.
НОЯБРЬ
“Мы – в противоположность нашим отцам – получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами”.
(Карл Ясперс)
НОЯБРЬ
“Человек западного мира (завоевавший землю, установивший контакт между людьми самых различных стран и давший им понять их общее человечество) развился в силу трех принципов: рационализма, сознания своей субъективности и понятия о мире как об ощутимой реальности, существующей во времени”.
“Во второй раз в истории человечества человек отошел от природы (в первый раз, когда сделал первый топор), чтобы сделать ту работу, которую природа сама никогда бы не сделала и которая соперничает с делом природы по своей творческой силе (машины)”.
(Карл Ясперс)
1950
ФЕВРАЛЬ
Бориса Зайцева и меня пригласили в Брюссель дать литературный вечер. Не то “Общество любителей русской культуры”, не то “Союз русских интеллигентов в Бельгии”, не то еще что-то. Для Бориса это была большая радость (развлечение), и я тоже обрадовалась путешествию. Поехали. Он говорил, что “застоялся”, как лошадь. Остановились в Брюсселе в доме д-ра Орлова. Гостеприимные люди очень были милы. Перед обедом жена Орлова, волнуясь, предупредила нас, чтобы мы не удивлялись: ее младший сын женат на слепой. Старший сын – как сын. Работает в Антверпене. А младший сын все не знал, идти ему в монахи или нет, и вдруг женился на слепой, дочери какого-то бельгийского профессора.
Сели обедать. Молодой человек, здоровый и красивый блондин, а с ним – худенькая, высокая безглазая женщина. Он ей на тарелке нарезал жаркое. И она ела, а он смотрел на нее и только на нее. На второй день пригласил нас к обеду О. из Общевоинского союза и после обеда повез нас в какой-то клуб. Зал (небольшой) был переполнен, более ста человек. Мы читали, получили немного денег и на следующий день поехали обратно. И теперь Борис вспоминает об этой поездке как о чем-то удивительно интересном, чуть-чуть авантюрном. “Это было, когда мы с Ниной в Бельгию ездили”, – говорит он и куда-то мечтательно смотрит в сторону. И я стараюсь тоже думать о том, что в моей жизни был маленький праздник.
ФЕВРАЛЬ
Я была уверена, что Зак не придет на наш литературный вечер в Брюсселе: столько лет я о нем ничего не слышала. Он, может быть, погиб, может быть, давно в Америке. Но я все-таки в антракте, после чтения Бориса, посмотрела кругом – а вдруг? Но его не было.
В 1929–1931 годах он стал мне писать, сначала на “Последние новости”, потом домой. Писал каждый день. Я отвечала раза два в месяц. Он был интересный человек и писал интересно. Когда я поехала в Брюссель дать литературный вечер (это было в 1934 году), он пришел. Он был не один, но с невестой, как он мне сказал. Мы поговорили немножко, она по-русски не понимала, это нас стесняло. И в антракте они оба ушли. Я была поражена: он столько времени ждал этого дня и ушел, даже не простившись. Мне показалось все это несколько загадочным.
И вдруг – от нее письмо. Она писала по-французски и спрашивала, кто он для меня? и собираюсь ли я разрушить ее счастье. Письмо было вежливое, но очень тревожное. Она писала, что она долго мучилась и наконец решила мне написать и меня спросить, и верит мне, и надеется, что я отвечу ей “всю правду”. Я тут же написала ей несколько слов, что он для меня никто, что я больше никогда не буду отвечать на его письма, что прошу ее верить мне и сказать ему, чтобы он больше мне не писал.
Так кончилась эта дружба в письмах.
В связи с этим вспоминаю другой случай: в 1926 году некто Борис Буткевич прислал из Шанхая рассказ в “Новый дом”, который я немедленно напечатала, – он был талантливый, и все потом (даже Бунин) говорили, что автор “обещает”. Мы стали переписываться. Буткевич с Дальнего Востока переехал в Марсель. В 1928 году, когда я ехала из Канн в Париж, я дала ему знать, чтобы он пришел на вокзал, я хотела ему помочь устроиться хотя бы марсельским корреспондентом “Последних новостей” (он очень тяжело работал). Выхожу в Марселе на платформу. Стоит перед вагоном маленький человек, скромно одетый, курносый, с глупым лицом и повадками провинциала. Я подошла. Стали разговаривать. Я старалась не замечать его внешности и сразу перешла к делу. Вдруг человек говорит: “Я – не Буткевич. Извините, только Буткевич не пришел, я за него”. “А где же он?” – спросила я, сердце мое упало. Я почувствовала, что сейчас ужасно рассержусь.
– Они не пришли, – сказал человек, – потому что у них нет нового костюма, а в старом они стыдятся.
Я онемела. Мысль, что кто-то не пришел из-за дырявого пиджака и стесняется МЕНЯ! боится МЕНЯ! мне показалась совершенно абсурдной. Соображение, что прислан был какой-то идиот, чтобы мне об этом сказать, привело меня в бешенство. Но я сдержалась и сказала:
– Очень жалею.
И пошла в свой вагон. Человек с глупой улыбкой смотрел мне вслед.
Позже Буткевич извинился передо мной, написав мне, что он был болен и к поезду прийти не мог. Я своих чувств к нему не изменила: писала ему, устроила две его корреспонденции в газету и, когда он умер на больничной койке, написала о нем некролог.
АПРЕЛЬ
Perhaps the whole pilgrimage of spirit was the only goal of spirit, the only home of truth.
(Santayana)[86]86
Может быть, единственной целью духа было само его паломничество (Сантаяна) (англ.).
[Закрыть]
7. Не ожидая Годо
Летом 1947 года я осталась одна. Лонгшен был объявлен к продаже, и в Париже у меня не было места, где я могла бы жить. Не было ни квартиры, ни комнаты, и денег не было, чтобы снять что-либо. В это время Катя купила квартиру на одной из центральных улиц Парижа, в пяти минутах от президентского дворца и Елисейских Полей. Она вернулась в это время из Персии и решила опять поселиться в Париже. О Кате я скажу несколько слов.
Мы когда-то учились вместе, впрочем, один только год. Она по паспорту была персианкой, но по происхождению армянкой, только происходила она не от тех “благодарных армян”, от которых произошла я, а от персидских, и дед ее в середине прошлого века имел осла. На этом осле он решил привезти в Россию из Тегерана мешок сушеных фруктов, так как он слышал, что в России люди не умеют сушить фрукты и их не едят. Он отправился в путь, дошел до Владикавказа и там продал свои фрукты. Вернувшись в Тегеран, он купил второго осла и опять ушел. Через несколько лет он переселился в Россию, женился и открыл магазин сушеных фруктов, а потом и фабрику. Его сын, Катин отец (и друг моего отца), от сушеных фруктов перешел на разные другие дела, в частности – на масло, постное и смазочное. Ко времени революции он был сказочно богат. Катина мать умерла молодой, оставив ему трех дочерей, которых воспитывала бабушка.
Катя в тот год, когда мы учились в одном классе, приходила в гимназию с огромной, размером с грецкий орех, жемчужиной, окруженной бриллиантами, висевшей на цепочке у нее под подбородком. Выяснилось, что отец задаривает своих дочерей (им было тогда пятнадцать, тринадцать и пять лет) драгоценностями, жалея бедных сироток, оставшихся без матери, и девочки носили на себе жемчуг, изумруды и бриллианты, как мы носили воротнички и рукавчики. После революции драгоценности проели. Потом Катя вышла замуж, и так как муж ее ровно ничего не делал, то она открыла мастерскую дамских платьев, содержала мужа, сестру и племянницу. Мужа она бросила лет через шесть, работать продолжала всю жизнь, а когда в сентябре 1939 года ей пришлось уехать в Персию, то она и там работала, обшивая королевский двор, принцесс, всю женскую половину семьи персидского шаха. Теперь она решила на всякий случай купить в Париже квартиру, большую, двухэтажную, с внутренней лесенкой и балконом, в старом доме (где, говорят, бывал Шатобриан). Но квартиру эту надо было перестроить, перекрыть крышу, устроить ванную, и жить пока в ней было нельзя. Катя жила в гостинице поблизости, а рабочие работали с утра до вечера. Она предложила мне, пока не кончится ремонт, кое-как приютиться в одной из комнат. Она всегда была доброй, а также веселой, трудолюбивой и хорошенькой – четыре основных женских достоинства.
Сквозь проломанный потолок я ночью видела звезды. Рядом, в столовой, крыша была снята. В семь часов утра приходили каменщики и начинали ломать стены вокруг меня. Я лежала и ждала, когда можно будет проскочить в ванную, где водопроводчики распиливали и паяли трубы. Однажды ночью, придя домой, я увидела, что дверь мою сняли и на ее месте зияет дыра в нижний этаж. Когда мне нужно было пройти в кухню, я шла по доскам, положенным вдоль наружной стены дома, где качались на своих подвесных балкончиках громко поющие маляры. Подо мной бежали автомобили, маленькие люди шныряли туда и сюда. Вечерами огня не было, и я под звездами лежала и думала, лежала и думала. Какая-то балка легла поперек коридора, и меня попросили пока не мыться. На всех моих вещах был слой белой пыли, и волосы от пыли казались седыми.
Однажды, это было в июне, пошел дождик и замочил мой диван. Консьержка сказала, что я совершенно незаконно живу в этой квартире, в сущности, без стен, без потолка, с дырявым полом, и что если я провалюсь в нижний этаж или выпаду на улицу, то никакое страховое общество мне ничего не заплатит. Я старалась не попадаться ей на глаза. Рабочие молча поглядывали на меня, а я пыталась сделаться совсем маленькой, чтобы они не замечали меня.
Ночью я висела в воздухе над Парижем, над самым центром его, между фонарями и облаками, в полной тьме, где-то вблизи редких самолетов, которые (так мне казалось) могут задеть меня крылом. На рассвете в мансарде напротив кто-то долго и щедро поливал цветы на подоконнике, я не видела его, но он, конечно, видел меня. Потом начиналось сверление стен, струганье паркета в будущей гостиной. И я выходила – в дверь, или в пролом стены, или в окошко, и уже оттуда спускалась на улицу по черной лестнице – шесть этажей.
Потом это кончилось. Все было выстругано, пригнано и выкрашено, и я выехала из этого дома. У меня теперь была квартира около Трокадеро, крошечная квартира, с водой, лифтом, маленькой электрической плитой, книжными полками. Книги свои я начала постепенно продавать. Ушел Фет, ушел Баратынский, ушли “Мелкий бес”, и собрание сочинений Льва Толстого, и старый Ларусс, и “Весь Петербург 1908 года”, однажды мне подаренный В.А. Маклаковым (посольское имущество царского времени). Покупателей было двое: старый моряк, почтенный знаток русской книги, и разбойничьего вида фамильярный болтун. Оба торговали с университетами в США. Теперь и Фет мой, и Сологуб стоят на полках университетских библиотек Америки. Я видела их, я их трогала. Но “Весь Петербург 1908 года” я не нашла нигде. Это было очень интересное чтение, особенно – отдел Императорских театров, где под рубрикой “Балет” шел перечень всех Кшесинских и Карсавиных, словно это были Ивановы и Петровы.
Я продавала книги и писала в “Русской мысли”. Остроумнее названия для еженедельной русской газеты в Париже основатели ее не смогли выдумать. Начали ее в апреле 1947 года, когда было преобразовано французское министерство и французские коммунисты были из него исключены: пока в правительстве были министры-коммунисты, разрешения на газету эмигрантам не давали. Была в газете и литературная страница, я считалась ее редактором. У меня завязались отношения с пишущими “новыми” эмигрантами, жившими тогда в Германии, не вернувшимися после второй войны в Советский Союз. С января 1949 года, когда в парижском суде слушалось дело В.А. Кравченко, автора книги “Я выбрал свободу”, газета, благодаря моему репортажу из зала суда, стала выходить два раза в неделю.
Я опять, как десять лет тому назад, сидела в суде на скамье прессы, в одном ряду с корреспондентами “Таймса”, “Известий”, канадских и французских газет. Дело было шумное, в то время – важное, и личность самого Кравченко, вчинившего иск французской коммунистической газете за дифамацию, довольно красочная. В публике иногда появлялись Андре Жид, Мориак, Арагон. И вечером на тротуаре собиралась толпа любопытных взглянуть на самого Кравченко. Я спешила домой, зная, что после того, как в “Леттр Франсез” была на меня карикатура, за мной посматривают, и, стараясь миновать темные улицы, приезжала домой. До поздней ночи работала я над отчетом. В семь часов утра из редакции за ним являлся посыльный. Позже газета выпустила весь репортаж отдельной книгой – на газетной же бумаге, и книга давно рассыпалась в пыль.
Вкратце это дело, теперь забытое, сводилось к тому, что один из членов советской закупочной комиссии, посланный из СССР в США в 1943 году, решил не возвращаться обратно и остаться в Америке. В апреле 1944 года он порвал с Москвой и затем написал и издал книгу, где рассказывал о причинах этого разрыва, о жизни в Советском Союзе и о том, как Сталин проводит свою политику по отношению к крестьянству, технической интеллигенции и старым большевикам. Судьба книги Кравченко была необычна: ее перевели на двадцать два языка, и она читалась повсюду. Французский литературный еженедельник, который можно назвать “неофициально коммунистическим”, начал кампанию против него, понося его имя, оскорбляя его, доказывая, что книга написана не им и что сам автор – фашист, игравший в руку Гитлера. Но для многих, и в том числе для меня, корень всего дела находился в том факте, что советская система концлагерей получила наконец широкую огласку. О ней говорил и Кравченко в своей книге, и свидетели, вызванные им, бывшие заключенные в Колыме и Караганде. Вопрос о лагерях внезапно встал во Франции во весь свой рост. “Леттр Франсез”, конечно, отрицала существование лагерей, и свидетели, ею вызванные, утверждали, что все это выдумки. Видеть собственными глазами, как бывший министр, или всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии, или профессор Сорбонны с Почетным легионом в петличке, или известный писатель приносили присягу на суде и под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, было одним из сильнейших впечатлений всей моей жизни. Публика, настроенная в пользу Кравченко, встречала эти утверждения враждебными выкриками. Когда в 1962 году я прочла рассказ Солженицына про советский концлагерь и узнала, что рассказ этот вышел во французском переводе, я ждала, что хоть один человек из присягавших и лгавших суду в 1949 году откликнется на это произведение. Но этого не случилось.
Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматривала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые – на усатых, и одетые в форму хаки – на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в хаки были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были – сыновьями потускневших и забытых героев. “А я вот вижу и тех и других! – думалось мне. – Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете”.
Не звуковой, не музыкальный, но “картинный” или, может быть, “зрительный” контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, осела, он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в не поддающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше “картин”, “снимков”, “диапозитивов”, “рисунков”, видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависят от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгновение может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматывается катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.
Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее – одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, “космическая” томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он – центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один – свободный – глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий городок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять – настоящее; и опять движение век и – новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма – зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм “Отпускники в Ялте”, или картину Чюрлениса “Рай”, или мой собственный рассказ “Памяти Шлимана”. Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существующим, и настоящее – яркое и волшебное, жалкое и великое – делается частью всей картины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.