Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
В этом городе, как я его увидела тогда и как видела потом, много лет подряд, есть тоже что-то умышленное и та единственная смесь функционального и символического, которая есть и в нашей бывшей столице. Здесь тоже, может быть, кто-то стоял “дум великих полн” и решал, что именно на этом месте “будет город заложен” и кусок земли куплен у индейцев. Там – болота и туманы, здесь – черные скалы, на которых надо было строить жилища, там – вьюги и метели, здесь – субтропическая температура иногда три месяца в году. Это не стало помехой. Водные пространства и особый свет, идущий от них, придают всему тот же характер призрачности и временности, или вневременности, или безвременности. Москва, Лондон, Рим, Париж стоят на месте. Ленинград и Нью-Йорк плывут, расставив все свои паруса, разрезая бушпритом пространство, и могут исчезнуть – если не в действительности, то в видении поэта, создающего миф, создающего мифическую традицию на основе почувствованного.
М.С. Цетлина, мой давний друг (как и муж ее, Михаил Осипович, умерший в 1946 году), написала мне за месяц до этого, чтобы я остановилась у нее. Она тогда жила в гостинице, где занимала небольшую квартиру, там же она сняла комнату и мне. Р.Б. Гуль привез меня с парохода прямо к ней. С первого же вечера я оказалась среди людей, пришедших посмотреть на меня, – старых знакомых, новых знакомых, русских американцев, американских американцев и, как я сама, недавно приехавших из Европы – старых эмигрантов, новых эмигрантов и “перемещенных лиц” – жителей Польши, Чехословакии, Шанхая, Прибалтики – русского происхождения. Мария Самойловна по старой (московско-парижской) привычке и тут устраивала вечера, то есть сборища, где бывала перемешана публика литературная с вовсе не литературной. Здесь я познакомилась с пианистами В.Л. Пастуховым, Н. Орловым, Г. Кочевицким, с поэтами Иваном Елагиным и О. Анстей, с прозаиком С. Максимовым, с художником Н. Николенко и его женой, с другим Елагиным, Юрием, автором “Укрощения искусств”, с Б.А. Филипповым. Я встретилась вновь с парижанами: А.Ф. Керенским, Р.Б. Гринбергом, Г.Н. Кузнецовой, М.В. Добужинским, Ю.П. Денике, Г.Ф. Федотовым, Е.А. Извольской и другими. На второй день моего приезда Я. пришел ко мне.
– Зачем вы приехали? – спросил он и сел. – Я здесь вот уже десять лет. Здесь ужасно. Жить невозможно. Такая бедность кругом! И груши совершенно не пахнут.
Я растерялась.
– Груши? Не пахнут? Это действительно ужасно!
– Я не знаю, что они с ними делают. Срывают зелеными, вероятно, и они дозревают в холодильниках. Здесь жить нельзя. У клубники нет вкуса, то есть никакого вкуса! У вас есть деньги на обратный билет? Смотрите, держите их, не тратьте. Они вам понадобятся.
Я ответила, что денег нет, и испугалась, что он предложит взаймы, но он не предложил.
– Бедность страшная. Не верьте глазам. Они все врут. Благополучие только на поверхности. Внутри, в глубине, страна нищая. Негритянский вопрос. Алкоголизм. Вот увидите.
Он говорил долго. Он рассказал, что недавно видел ночью, когда возвращался из одной своей квартиры в другую (у него по семейным обстоятельствам было две квартиры), человека, спящего на тротуаре. Полицейские не подобрали его: в участках, сказал Я., нет больше места от толпы бездомных, которые там ночуют.
– А в Европу вы не возвращались ни разу?
– Денег нет, не могу себе позволить.
– Там, знаете, тоже сейчас груши не пахнут.
– Ну, этому я не верю!
– Груши не пахнут, потому что их нет. Не знаю, где они, но я видела их только раз и то за окном одного роскошного гастрономического магазина: они лежали на вате, в шелковой бумаге… Впрочем, это неважно.
Он говорил, наслаждаясь тем, что с моей стороны больше не было возражений. Но когда он вышел на лестницу, я побежала за ним:
– Послушайте, но тогда почему же окурки?
– Какие окурки?
– Вчера вечером у обочины тротуара, перед входом в нашу гостиницу, лежало двадцать окурков и по крайней мере пять цельных папирос, и сегодня утром они опять там лежали, может быть, и сейчас еще лежат. Обратите внимание. Почему же никто их не подбирает?
Он пожал плечами:
– Вы всегда были остроумная, – сказал он, как обычно, сквозь зубы, – это очень смешно, что вы сказали.
Я накинула пальто и пошла с ним вниз. Действительно, у обочины тротуара лежали окурки, несколько цельных папирос, мусор.
– Город грязный, – сказал Я., – тут не подметают.
Подъехало такси, и он сел в него.
Я прожила у М.С. десять дней, а затем нашла себе комнату в гостинице по объявлению в “Нью-Йорк таймсе” и переехала. И вот я оказалась в неизвестной для меня точке чужого города (это оказалась 94-я улица, почти на углу Вест-Энд авеню), одна, с моими двумя чемоданами, 27 долларами в кармане (после уплаты за комнату за неделю), в гостинице, где меня, несмотря на мои протесты, считали француженкой (видимо, у меня был тогда французский акцент в моей едва начавшейся американской речи). Справа от меня жил сыщик, или, вернее, детектив, о чем мне сказал коридорный, может быть, желая меня предостеречь. Слева от меня жил человек, который спал от восьми вечера до восьми утра, а в субботу и в воскресенье вообще не просыпался – это я знала по его храпу. Храп был слышен еще у лифта, в котором висели всякие наставления, которые я разбирала по складам, пока поднималась на восемнадцатый этаж.
Ночью меня обступали стены соседних небоскребов, а далеко внизу слышался городской шум, ночью, как днем, и днем, как ночью. Чтение объявлений “Нью-Йорк таймса” занимало мои вечера. Я ничего не знаю интереснее, чем читать объявления о предложении труда в новой стране, в новом городе. “Ищут 150 инженеров-электриков”, “Ищут 220 биохимиков”, – читала я и видела, как их ищут и все не находят. “Ищут библиотекарей для городских библиотек в 23 штата” (видимо, в неограниченном количестве). “Агентство по найму прислуги ищет 12 кухарок (дипломированных), 17 горничных (умеющих подавать к столу), 5 шоферов живущих, 11 – приходящих, 8 садовников (семейных), 38 нянек для новорожденных”. “Ищут 45 докторов в 9 новых больниц”. “Четырех кларнетистов в оркестр (в отъезд)”. “Ищут трех опытных журналистов, специалистов по иностранной политике Индонезии”. “Бюро по найму конторских служащих ищет 198 секретарш-стенографисток”.
Хотелось быть сразу и биохимиком, и кухаркой, и кларнетистом – все было страшно интересно.
Потом шли столбцы, где призывались подметальщики улиц, истопники, швеи, судомойки, лица, согласные прогуливать собачек в Центральном парке и сторожить детей вечерами, делая легкую стирку. Это было полезное чтение; впрочем, всякое чтение шло мне на пользу. Я так сразу и начала с модного тогда романа, не поняв в нем самого главного: куда именно поворотил герой на последней странице – к тому, кто его звал (на видимую гибель), или от него, прочь от всех искушений? Но это обстоятельство не могло меня остановить в те первые месяцы или даже годы моей жизни в США.
Семь лет – семь профессий. Некоторые из них были странными, другие очень банальными, третьи заставляли меня стараться изо всех сил, так что к вечеру было уже не до чтения объявлений и романов; с одной меня попросили уйти по причине моей неспособности. Одно время я была русским диктором на радио, обнаружилось вдруг совершенно случайно, что в передаче мой голос звучит контральто, и это пригодилось. В другой раз я работала вечерами на адресографе. Тут не было шпулек, и было совсем не страшно. Машину я, как все машины, уважала и любила. Она шла с грохотом, металл по металлу, по конвертам, которые ей сыпались в зубы, и я управляла ею, к великой моей радости, не в поте лица, а мурлыча какие-то мелодии, которые старалась координировать с ее треском, размышляя о пользе машин вообще и адресографов в частности. Возвращалась я домой около полуночи, спала мало, днем ходила по городу, но уже по-новому, не так, как в юности, когда тоскливо смотрела в московские и парижские окна, а пожирая глазами все, что можно было пожрать, не углубляя своего “сиротства”, а, наоборот, ощущая все время цель: борьбу и будущие завоевания – людей, друзей, города, страны, континента, который с первого часа приезда показался мне целым миром в своей громадности, в своем разнообразии.
В первый год – но только в первый год – у меня были дни не уныния, не слабости, а скорее некоей упадочной игры воображения, которая чаще бывает в детстве и в зрелости необычна: признаюсь, меня иногда тянуло стать бродягой. Я говорила себе, что это только игра (в детстве не бывает такого корректива, и в десять лет можно воображать себя пожарным или почтальоном довольно долго, не зная, что на всякую фантазию бывает корректив). Сознавая почти всегда, что это игра, я тем не менее предавалась ей довольно серьезно: я несколько раз ходила в те места, откуда можно было начать эту новую “карьеру”. Эти места, унылые, грязные, шумные и печальные, были мне в Париже хорошо знакомы: в свое время там проживали деклассированные герои моих ранних рассказов, а сейчас я соображала, как бы мне здесь поселиться самой.
Первым человеком, которого мне хотелось увидеть и узнать, была А.Л. Толстая. Она тогда стояла во главе учреждения, перевозившего за американский счет “перемещенных лиц” из Германии и других стран в США, устраивавшего их на работу – грамотных и неграмотных, академиков, грузчиков, изобретателей и судомоев. В этом учреждении за конторскими столами сидели служащие, и одна из них, записав мою фамилию, попросила меня подождать. Зная, как А.Л. занята, я намекнула, что могу уйти и прийти завтра, что мне не к спеху, но я ждала всего минут двадцать, не больше, когда открылась дверь кабинета и на меня строго посмотрела сквозь толстые очки очень полная, но какая-то ладная, мускулистая, подтянутая особа с широким лицом, гладко причесанная, со следами “породы” и особой тщательностью в одежде: ясно было при первом взгляде на нее, что все на ней добротное, чистое, даже хрустящее, выутюженное, как и она сама, с блестящим от хорошего мыла лицом, с лакированными бесцветным лаком ногтями и черепаховыми гребнями в старомодной прическе.
– Войдите, – сказала она, словно женщина-врач, открывая дверь в приемную и впуская пациентку. – Садитесь, – сказала она опять, садясь к письменному столу и серьезно рассматривая меня с головы до ног. – Вы кто? Дочь? Племянница?
Я обомлела. “Переврали фамилию, – была моя первая мысль. – За кого она меня принимает?”
– Кого? – тихо спросила я, придумывая, как бы ее не поставить в неловкое положение.
– Писательницы.
У меня отлегло от сердца.
– Это я и есть.
Надбровные дуги поднялись – бровей было мало, – широкое лицо раздвинулось улыбкой еще шире. Открылись объятия двух сильных рук.
– Это вы? Это я вас полчаса ждать заставила?
Мы обнялись. Сорок лет тому назад я впервые увидела ее фотографию: вот в Астапове она идет за гробом, вот сидит в Крыму на скамейке под олеандрами, в канотье, а вот она за чайным столом в Ясной, корсет высоко подпирает ей грудь, галстучек повязан под подбородком, часики на цепочке заткнуты за пояс. Теперь она была передо мной.
Ходасевич когда-то рассказывал, что в московском Литературно-художественном кружке он играл в карты: налево от него сидел Достоевский, направо – Толстой, то есть Федор Федорович, известный знаток беговых лошадей, и Сергей Львович – музыкант-композитор. Мне вспомнился этот рассказ в те минуты. Что-то еще оставалось в ней от той, в пенсне на цепочке, толстоносой, перетянутой широким поясом с огромной пряжкой. В тот день она повела меня завтракать в китайский ресторан, где мы засиделись часов до четырех, а в пятницу она повезла меня за город, к себе на ферму, где жила, и показала мне фотографии, среди которых я узнала и те, что видела когда-то. Да, втроем, с высокой, одетой в черное Софьей Андреевной и с ним, уже в картузе, кое-как запахнувшим пальто от ветра, и другую, на скамейке над Черным морем: она смотрит на него, а он – в пространство, и наконец – ту, которую я никогда не видела, и почему-то мне кажется, что ее никто не видел, слишком она много в себе заключает, слишком много открывает: он в кресле, за год или за два до смерти, она – подле него; он обеими руками держит ее широкие, сильные руки, сжимает их, кажется, изо всех сил, а лицо его поднято, и он смотрит ей в глаза, в близорукие, светлые девичьи глаза, своими колючими, страстными глазами, смотрит и не может оторваться, смотрит и наглядеться не может, и рук не может разнять. На ней – корсет, галстучек, часики, ей замуж пора. А он вцепился и не пускает.
Я гостила у нее несколько раз. Вечерами, на закате, она выезжала на лодке на озеро ловить рыбу. Я сидела на веслах и смотрела на ее могучий, неженский силуэт, устойчивый, в плаще с капюшоном, когда она, стоя на носу спиной ко мне, закидывала удочку, удивляясь, почему я не умею ловить рыбу, не умею играть в карты, не умею петь на два голоса, играть в четыре руки, танцевать вальс, как его танцевала когда-то молодежь в Хамовническом доме (пока он не запретил). Она всему этому бралась меня учить. Более всего неспособной я оказалась к картам. После рыбной ловли мы садились в гостиной в большом доме (она жила в маленьком, и там же останавливалась и я), выходили две древние старушки, жившие на ферме на покое, и вчетвером мы садились за “канасту”. Я никак не могла уловить, что от меня требовалось, а так как игра шла с партнером, а партнером моим была обычно А.Л., то она сердилась на меня, называла “африканской бестолочью” и говорила, что мне нужно в нос продеть кольцо (это же говорил и Горький когда-то). Но А.Л. сама играла так хорошо, что мы почти всегда были с ней в выигрыше.
– Вот видите! – говорила я ей. – А вы говорите!
– Африканская бестолочь, – отвечала она. – Серьгу вам в нос. Варвар.
У нее были две собаки, он и она, черные красавцы-лабрадоры, которых она очень любила и которые любили ее. Однажды, когда я приехала, она призналась мне, что была так занята, что сегодня не успела расчесать им шерсть. Мы разложили собак на полу, сели тут же и щеткой и гребнем стали их расчесывать. Это продолжалось долго. Но когда мы кончили и встали, собаки не захотели нас отпустить: им это понравилось, и они требовали, чтобы это продолжалось без конца. Они толкали нас, ложились нам под ноги, со вздохом лезли к нам на колени, клали лапы нам на плечи, заглядывали в глаза, тыкали головы нам в руки, махали хвостами по лицу. И мы снова и снова чесали их, чистили щеткой их мохнатые твердые животы, их шелковые хвосты и умные крутые головы. Соскучившись по животным, я наслаждалась в тот вечер не меньше их. “Как бы он наслаждался вместе с нами, – сказала она вдруг, распутывая какой-то клок, свалявшийся под одним из хвостов, – это было одним из любимых его занятий!”
Он был с ней повсюду. Ей было 27 лет, когда он умер, и 40 лет она прожила без него – целую жизнь. Но он был в ней жив, она не собиралась переоценивать свои чувства к нему, или пересматривать их взаимные отношения, или стараться со стороны взглянуть на него “трезво” – эти возможности она просто игнорировала. Все люди рано или поздно начинают судить своих отцов и матерей – одни в 15, другие в 25, третьи в 50 лет, но А.Л., судившей и осудившей свою мать (а позже снова внутренне примирившейся с ней), и в голову не могло прийти взглянуть на него иными глазами, чем теми, какими она смотрела в годы молодости. Я спросила ее как-то, кто был тот американец, который приезжал к Льву Толстому в начале нашего столетия и говорил ему об аграрной технике Америки, сказав, что стране вовсе не нужно, чтобы каждый сеял свой хлеб, – и есть чья-то запись о том, что Толстой был взволнован этой новостью, узнав, что в США 10 процентов населения легко кормит остальные 90. Он был взволнован и говорил, что об этом стоит подумать, но потом как-то забыл и не успел перерешить уже решенную им раз и навсегда проблему. А.Л. ничего не знала об этом. “Да ведь если бы он подумал над этим, он бы все свое учение переделал!” – сказала я. Она ничего не ответила. Она не понимала, что меня это так беспокоит. “Ну а дневник его? Скажите, что вы думаете об этой ранней записи (1855 год), когда он, двадцатисемилетний, говорит, что хотел бы стать провозвестником новой религии?” Она ничего не думала. Напомнить ей о его записи 1851 года[96]96
Первая запись – 4 марта 1855 года. Вторая – 29 ноября 1851 года.
[Закрыть] я не посмела. Я понимала, что и на этот вопрос мне ответа не будет.
В доме появился первый телевизор, и после карт мы с ней садились в кресла и смотрели какой-нибудь фильм, иногда неплохой, иногда глупый. Ее отрывали по делу заведующая хозяйством, управляющий домом, ее звали к телефону. Она крупными шагами спешила обратно, бросала свое тяжелое холеное тело в кресло. “Кто убил? Еще неизвестно? А злючку разоблачили? А красавец не женился еще?” Заложив ногу на ногу, закуривала папиросу. Когда на экране появлялись собаки, ее лабрадоры, лежавшие на ковре между нами, начинали рычать, и она говорила: “Вот дураки! На болонку зубы скалят. Того и гляди всех старушек перебудят”. И лабрадоры били хвостами по нашим ногам.
И в самом деле: почему я не умею ловить рыбу, думала я, вспоминая, как в Швеции, в шхерах, я присутствовала на вечерней заре, переходившей в утреннюю, при священнодействии Греты Герелль и фру Асплунд (у которой гостила), когда закидывалась леска в абсолютно неподвижную серебряную воду и поплавок не колебался в ней, пока внезапно не исчезал в своем серебряном круге, и через секунду – один взмах руки – и щука, как птица, взлетает на воздух. Изредка продолжая читать объявления в “Нью-Йорк таймсе”, я нашла там одно, совершенно мне непонятное. Вот его загадочный текст: “Елена III. Уходит в 8. Обратно в 6. Приносить свой завтрак. Цена 3.50, включая инструмент”. Елена, да еще третья, и инструмент сбили меня с толку. Может быть, это был парусник, или рыбачья шхуна, или бригантина? Я ходила с этим объявлением ко всем, но никто не мог мне объяснить, что оно значит. Наконец объяснил живший рядом со мной сыщик. Он сказал мне (на идиш, но я поняла), что это одно из многих рыбачьих судов, которые выходят в конце 23-й улицы и Ист-Ривер в Атлантический океан. Они берут пассажиров, страстных рыболовов, снабжают их вполне приличными удочками и потом делят пойманную рыбу: меч-рыбу, камбалу, – но тут уж я перестала понимать его, так как в названиях рыб на идиш я не сильна. Но расставляя руки то так, то эдак, сыщик дал мне понять, что рыбы бывают немаленькие, размером с молодого козленка, например, и если я привезу такую рыбу даме, сидящей за кассой в нашей гостинице, то это мне зачтется, потому что она не кто иная, как сама хозяйка отеля.
Может быть, сделаться рыболовом?.. День был жаркий, Фаренгейт показывал 93°, но когда на узкой старой шхуне мы вышли в океан, мы попали в тяжелый, холодный туман, от которого сразу все намокло. Общество на Елене было совершенно бесклассовым: кроме капитана, красивого, старого человека с обветренным лицом – как и полагается капитану, – и трех-четырех человек команды, нас было не более пятнадцати. Был изящный седой господин в великолепном рыболовном одеянии и две его молодые дочери, все трое с роскошными собственными удочками. Из их разговора с пассажирами я поняла, что вчера они тоже ходили на рыбную ловлю (но на Маргарите) и завтра опять собираются в море. Было ясно, что они ничего другого в жизни не делают ни по праздникам, ни по будням. Было два негра, из которых один был старый, с большими желтыми зубами и белыми кудрями. Затем были три старушки в шляпках, им особенно везло на камбал, отчасти похожих на них, и еще несколько человек – профессиональных рыболовов. Они страстно обсуждали качества Елены Третьей, критиковали капитана, скептически относились к рейсу, который мы делали, уплывая все дальше и дальше за Лонг-Айленд.
Старый негр начал страдать морской болезнью еще до меня, и вскоре нас обоих уложили на канатах в трюме, капитан послал нам порошки, от которых мы оба заснули рядом, а когда проснулись, то помощник капитана не захотел взять с нас денег за путешествие и наградил нас за наши страдания двумя огромными рыбами. Рыболовное судно теперь возвращалось в Нью-Йорк. Я опять увидела городское (готическое, кубистическое, конструктивистское) марево, выйдя из ледяного тумана в дрожащий, сверкающий зной июльского дня. И я еще раз увидела его сверху, когда небольшой шестиместный аэроплан закружил меня над ним после полета к канадской границе. За рулем его сидел собственник самолета, летчик и герой двух войн, а теперь испытатель вертолетов, понесший меня сперва на север, потом обратно, вдоль пролива между Лонг-Айлендом и берегом Новой Англии, и теперь круживший над огромным городом, в центре которого лежало зеленое пятно парка, а по бокам, как жилы, шли воды Гудзона и Ист-Ривера. И еще я увидела его снизу, когда на небольшом пароходике объехала его под всеми его мостами – железнодорожными, автомобильными, пешеходными и теми, по которым бежит выходящая наружу подземная дорога. С тех пор я подъезжала к нему не раз со всех его шести или восьми сторон, по дорогам, где идут в обе стороны по пяти автомобилей в ряд.
Прошел месяц со дня моего приезда. Я едва успела осмотреться, как М.М. Карпович позвал меня в Бостон. Он жил тогда в предместье Бостона, в Кембридже, на набережной реки Чарльз, в доме, сданном ему Гарвардским университетом, где он читал русскую историю. Я несколько раз видела его в Париже, где он бывал с женой до войны, а один раз он даже прожил полгода под Парижем с Т.Н. и четырьмя детьми. От этого времени у меня остался в памяти один вечер: мы с Ходасевичем приехали к ним в Кламар и сидели внизу в большой комнате. Т.Н. спросила меня, не хочу ли я посмотреть детей. Я ответила, что хочу, думая, что она поведет меня наверх, в детские. Но она ушла одна и стала сносить на руках по очереди всех четырех и уносить их – сначала двух мальчиков, из которых один был уже довольно большой и, вероятно, тяжелый, затем – девочек. Все они крепко спали и, снесенные вниз и вновь унесенные, так и не проснулись. Старшую девочку звали Наташей, ей было тогда года четыре, а теперь ей было 24, и она и ее приятель, гарвардский студент, заехали за мной поздно ночью, и мы помчались на автомобиле в Бостон, куда приехали в шестом часу утра.
Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете – административные. Будучи в 1950-х годах редактором эмигрантского “Нового журнала”, он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где-то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из-за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, – у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов – к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, – и какая-то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать “труды”, но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, – уехать куда-нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие-то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого-то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью-Йорк, чтобы повидать такого-то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее, и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо – раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть, благодаря глухоте он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать. Его смерть была ударом для “Нового журнала” и для всех, кто группировался вокруг него.
Мы приехали в Кембридж утром, выпили кофе, и М.М. повел меня в университет показать библиотеку и благородные старые здания Гарварда. Впервые я увидела американский университетский “кампус”. Стояла зима, предрождественское время, лекций не было, и студенты были в разъезде. Роскошь библиотеки, кабинетов, лабораторий, аудиторий, доступность всего, удобство, комфорт, тишина, свободные пространства поразили меня. “Для королей, не для простых смертных”, – сказала я, вспомнив очередь в Национальной библиотеке в Париже. “Для американских студентов, – сказал М.М., – и, знаете, я пришел к одному заключению: какая категория людей, по-вашему, самая счастливая на нашей планете?”
Я не знала. “Во всяком случае – не российские писатели и не китайские кули”, – ответила я.
Он засмеялся:
– Это – американские студенты. Вот узнаете ближе американскую жизнь и вспомните мои слова.
Мы пили кофе в студенческом кафе, он напевал по обыкновению; было пустынно и тихо, как во время каникул бывает на американских “кампусах”. Когда мы пришли домой, там уже был Роман Осипович Якобсон. Я была тронута его приходом: мы не видались с Праги, с 1923 года, то есть 28 лет. За это время он успел занять первое место среди мировых ученых-славистов, пропала его розовость, но голубые глаза остались те же, памятные мне по тому ужину у Шкловского в Берлине, когда Якобсон закрывал один глаз и требовал, чтобы я смотрела только в другой. Сейчас это была радостная для меня встреча, мы оба старались не говорить о том, что могло нас разделить, что могло вызвать спор или горькие слова: я знала, как знают все, кто читал его книгу о Маяковском, что он ненавидит Ходасевича за его статью “Декольтированная лошадь” (о поэзии Маяковского). Только в 1962 году (то есть еще через одиннадцать лет), встретив Якобсона на одном обеде и сидя рядом с ним, я спросила его: ну как, все по-прежнему его терпеть не можете? И он ответил мне мягко: все это так давно было. Ничего от этого не осталось. И так как он был когда-то “формалист”, а все формалисты по своему характеру неисправимые романтики, то я заметила, как его – уже не такие ярко-голубые, а чуть сине-серые – глаза подернулись легким, мгновенным туманом.
Ей было четыре года, а теперь стало двадцать четыре. Наташа, увидев, как я живу в Нью-Йорке, предложила мне снять пополам с ней квартиру поблизости от Колумбус-авеню. Самым серьезным доводом ее было: удобно будет стирать. Действительно, стирка занимала в нашем хозяйстве довольно большое место: каждое воскресенье в ванной на веревке висело семь пар ее штанишек, семь пар чулок (за неделю) и время от времени – лифчик или два. По понедельникам мы клали в коробку на камине одинаковое количество денег и тратили их сообща. Когда в субботу бывал остаток, мы на эти деньги шли с ней в кино. За моими гостями убирала она, за ее гостями – я. В тот год я делала кое-какую работу для А.Л. Толстой.
В квартире было три комнаты: “моя”, “твоя” и “общая”. Вечерами я уходила к себе и читала и ложилась рано. У Наташи сидела молодежь: они слушали пластинки Бартока, курили, разговаривали, иногда они будили меня, стаскивали с кровати и уговаривали посидеть с ними. В час ночи все бывали голодны, но, по американскому обычаю, когда гости голодны, они сами идут на кухню, открывают холодильник и ищут подходящую себе пищу, а потом убирают все за собой, моют посуду и возвращаются к хозяевам. “Ты бы сыру им дала с красным вином, – предлагала я Наташе, – или колбасы”.
– Они молока выпьют, – беззаботно отвечала она. И в самом деле, молодые гарвардцы пили молоко и ели печенье, а потом опять слушали Шенберга и Бартока.
К одному из них мы поехали летом на берег моря, им и его женой была снята дача. Там тоже стояла коробка на полке, и кому бывало нужно – брали и тратили, а раз в неделю мы всем домом отправлялись на машине за хозяйственными покупками. В тех местах сейчас – один модный пляж за другим, но тогда там было дико и пустынно, был только песок, и океан, и рыбаки, выходцы из Португалии, и можно было ночью разводить костер на берегу громко ревущего океана и жарить на огне сосиски, а потом спать на песке под звездами.
В этот второй год моей жизни в США у меня было два кризиса: первый в связи с каким-то сном, который снился несколько раз подряд. Кто-то приходил – и я радостно вставала ему навстречу, но он (или она) говорил: не сейчас. И исчезал. Или говорил: не сейчас, но через десять лет. Или ничего не говорил, поднимал руку и уходил. Второй кризис был пятиминутным: это был страх, охвативший меня где-то на Бродвее, недалеко от Чемберс-стрит, в незнакомом месте, где я оказалась впервые – шла держать корректуры в русскую типографию. Небоскребы скрылись, небо в тучах сделало улицы темно-серыми, какой-то странный купол был виден из-за железной, крашенной в зеленый цвет крыши. На углу желтое здание было подперто белыми облупленными колоннами, и я увидела себя стоящей посреди Садовой, где-то за Гороховой. И в ту минуту, когда я хотела уже в полном сознании подчиниться кошмару наяву и повернуть к Екатерининскому каналу, чтобы выйти на Казанскую, я поняла, что это вовсе была не Садовая, а угол улицы Рокетт и бульвара Пармантье. Впрочем, оба эти кризиса были связаны, несомненно, с тем, что я в это время давала кровь, и пол-литра крови, выцеженные из меня, оба раза довели меня до не свойственных мне галлюцинаций.
В этот же год я дружила с Джессикой. Она позвонила мне однажды по телефону. Она знала, что я едва говорю по-английски, назвала свою фамилию по буквам и потом закричала в телефон: “Шекспира, Шекспира вспомните! Не Офелия, не Корделия! Не Дездемона! Из “Венецианского купца”! Вспомнили купца?” Она сказала мне, чтобы я пришла к ней обедать; ей обо мне звонила по телефону ее сестра, живущая в Филадельфии, а той сказала обо мне ее подруга, которая видела меня где-то в гостях. “Но вы же меня не знаете! – забормотала я, как умела. – Как же я приду обедать?” – “Вы совсем одна и только что приехали, и вам практика английского языка нужна”. “Я – ничего, не пропадаю, мне здесь даже нравится”, – я тоже кричала, я всегда заражаюсь криком, когда кричат в телефон. Но Джессика настояла на том, чтобы я пришла и именно обедать, и последними ее словами было: “Не забудьте про купца!”
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.