Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц)
Утром, на рассвете, у всех был полинялый вид, растрепанный и несколько непотребный. И домой расходились по пустынным улицам, где громыхали своими бочками золотари да на высоких телегах огородники везли капусту и морковку на Центральный рынок.
Между художником Михаилом Ларионовым (и Наталией Гончаровой) и молодыми членами “Мира искусства” разницы в возрасте не было, но их разделяла глубокая пропасть: Ларионов до старости сохранил в характере и поведении озорство, черту, бывшую традицией футуризма. Озорство было у Шкловского, у Маяковского, у имажинистов, у членов общества “Ослиный хвост”, посетителей “Стойла Пегаса” и участников “Засахарекры”. Те, кто умерли молодыми, умерли озорниками, те, кто дожили до старости (как Ларионов), никогда не изжили озорства. Это новое явление нашего времени, эта важная черта целого круга художников, поэтов и музыкантов мало была отмечена. Символисты и члены “Мира искусства” ненавидели это озорство, акмеисты брезгливо от него отворачивались. Но все было вовсе не так просто: была глубокая связь “гения” с “незрелостью” и грубоватая, но, в сущности, законная и здоровая реакция против “печального вина” Блока, мрачного безумия Врубеля, патетики Скрябина, меланхолии Серова. Как многие из его современников, Ларионов был озорником и таковым прожил свою долгую жизнь. Всегда он что-то придумывал, иногда – с хитрой улыбкой, иногда – захлебываясь от удовольствия и часто – назло кому-нибудь. Он никого не признавал, кроме “своих”, зато со своими бывал сентиментально-ласков, но главным в нем было – неуважение к почтенным сединам врагов (даже когда седины уже были у него самого) и неустанное поклонение заветам раннего футуризма, которые заставляли его держаться таких же озорников, как он сам, не сдаваться “мелкой буржуазии”, а “бить ее по морде” когда и где возможно. Это соединялось у него с в общем безобидными симпатиями к советскому коммунизму и с некоторым сочувствием Германии и надеждами (во время войны) на перемены, которыми она “даст в зубы старой дуре” Европе. Только бы что-нибудь новое! Только бы что-нибудь неожиданное! Только бы ломать старое и спихивать “с борта современности” отжившее барахло!
В их квартире, где Гончарова и он жили с незапамятных времен и где пол никогда не подметался, под пылью, насевшей на книги, бумаги, рисунки, собранные за сорок лет, можно было найти сокровища, которым сейчас не было бы цены. Но никто, или почти никто, в это логово не впускался. “Да, у меня есть ранние рисунки Пикассо”. “Да, у меня есть наброски Сутина и письма Дягилева и все его программы”. Эскизы Бакста завалились куда-то, однажды им здесь забытые, черновик Есенина тоже где-то валяется и рукой Маяковского записанный экспромт, но где они – разобрать нет времени. Хозяин лежит на боку, или бегает по улицам и кафе, “шумим, братец, шумим”, или сидит в углу у окна и пишет желтенькой краской желтенькую женщину с желтенькими волосами и низким тазом – в желтеньком свете парижского дня.
Озорство его было – по отношению ко мне – всегда ласково и никогда не обидно. Оно, как я сказала, не было случайным, оно принадлежало – в том или другом виде – целой группе людей, так или иначе затронутых новым искусством, если это слово понимать в самом широком его смысле. Это озорство есть, конечно, и на Западе, оно существует до сих пор и становится постепенно историей: знаменитый “батолавуар” на Монмартре стал музеем, а жившие в нем когда-то, несмотря на то, что одной ногой стоят в гробу, все продолжают – по мере сил – озорничать. Как художник Ларионов был талантлив не меньше, если не больше, замечательной художницы Гончаровой, но в то время, как она трудилась и работала, расписывая для заработка даже парижские рестораны, он разменивался, растеривался, распылялся в бесконечных разговорах, спорах, подвохах, шутках, беготне, словно тот шалун, который, если бы хотел, мог бы окончить с медалью, но его почему-то выгнали из гимназий – впрочем, он и в ус себе не дует! И – может быть – правильно делает.
Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву и занять там подобающее левому искусству место. Вплоть до 1936 года – до самых московских процессов – у них были надежды, что в стране, сделавшей величайшую в мире революцию, левое искусство наконец будет официально признано главным, если не единственным, искусством. Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе “Дантон”, на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах “Серапионовых братьев” и встречала с ним за одним столом Новый, 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
– Узнаете?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, тон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо “переждать”, “сидеть тихо”, что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
Я была другого мнения. Для меня жизнь не могла стать ожиданием.
Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было невеселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас… немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой. Но не могло быть моей.
Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграцией, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в “Современных записках”. Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин, может быть, не успел этого сделать: он умер в 1937 году. Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда-то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
На похоронах его было человек десять. М.И. Цветаеву, Ю.П. Анненкова и А.М. Ремизова я помню; остальные улетучились из памяти.
Да, сотрудничество в “Современных записках” было своего рода знаком эмигрантского отличия. Сейчас, глядя на эти толстые тома, вышедшие в Париже за двадцать лет, видишь литературный памятник и не удивляешься, что библиотеки западного мира, замечая, что бумага постепенно превращается в пыль, думают о переиздании всех семидесяти томов этого журнала. Это издание, несмотря на его редакторов, которые ничего в литературе не понимали, и, может быть, благодаря давлению на редакцию самих сотрудников, стало значительным именно в своей литературной части. Оно, конечно, не было ни “авангардным”, ни даже “передовым” и продолжало традицию старых русских “толстых” журналов. Но даже при отсутствии свободы для большинства авторов, придавленных старомодными вкусами и требованиями редакторов – последних представителей русского народничества, – это было место, где в течение почти четверти века могли появляться значительные вещи как “старых”, так и “молодых”.
Поклонники Чернышевского и Михайловского понимали, что у них смены нет, и пошли на компромиссы – с трудом, но все же пошли, и даже наиболее способный из трех редакторов, М.В. Вишняк, кое-чему (правда, немногому) научился за эти годы, общаясь с Гиппиус, Ходасевичем, Набоковым, Цветаевой и другими. Материальное положение журнала было трудным, говорили, что в Советский Союз идет не более десяти-пятнадцати экземпляров. Остальное раскупалось во Франции, в Прибалтике, на Дальнем Востоке, в США – в сущности, во всем мире. Вероятно – всего около тысячи экземпляров. Сейчас некоторые из номеров стали библиографической редкостью, комплекта же ни за какие деньги достать невозможно.
Один из редакторов “Современных записок”, Илья Исидорович Фондаминский, был в центре легенды, два других редактора легенд не имели[54]54
Слово “легенда” в применении к И.И. Фондаминскому я заимствую у ближайшего друга его, Г.П. Федотова – см. его некролог в № 18 “Нового журнала” (1948).
[Закрыть]. Но легендой был окружен не только сам И.И., но и его домашние: его жена и В.М. Зензинов, эсер, постоянно живший в его доме.
В свое время Зензинов был тем человеком, который упустил Азефа, но об этом члены партии с.-р. вспоминать не любили, и создалось нечто вроде мифа, в котором Зензинов стоял как олицетворение честности, благородства и целомудрия. На самом деле неудачи как политической, так и личной жизни сочетались в нем со склонностью к пересудам и с некоторыми стародевическими странностями, которые его друзья, боясь их расшифровывать, называли “последствиями одиночества”. Он сам в своей начисто лишенной юмора, как и он сам, книге “Пережитое” (1953 год) рассказал с наивной откровенностью об упущении им Азефа: был партией с.-р. поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но, увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой. Азеф только этого и ждал, вышел через черный ход и, как говорится, был таков. В тех же воспоминаниях, и опять же с наивностью, от которой читателю делается неловко, Зензинов рассказал, как в молодости он был влюблен в А.О. Фондаминскую (до ее замужества), но она полюбила его ближайшего друга, Фондаминского, и вышла за него замуж. Они уже тогда жили все вместе, втроем, и Зензинов ходил по ночам вокруг их спальни. Этот “больной” случай друзья его относили к его невинности и бескорыстию.
Вторая легенда касалась самого Фондаминского. Его окружение считало, что он был в молодости (да и теперь продолжал быть) красивым, блестящим, изящного ума человеком, звездой среди людей своего поколения. На самом деле это был человек довольно толстый, очень черный, не очень чистоплотный, с близко у носа посаженными глазами и постоянной сладкой улыбкой на мясистом, плохо выбритом лице. В улыбке была некоторая фальшь. Он был очень расчетлив, и так как у “Современных записок”, как, впрочем, у всех эмигрантских изданий, были большие денежные затруднения, Фондаминский создал нечто вроде “общества друзей «Современных записок»”, членов которого он обложил данью. Он большую часть своего времени (когда не писал свои исторические этюды, которые подписывал “Бунаков”) посвящал взыманию этой дани, главным образом среди щедрых и культурных русских евреев (чины Белой армии не имели привычки читать книги, да и каждый франк был у них на счету). Признаюсь, я была поражена, когда узнала от М.С. Цетлиной уже в Нью-Йорке, что Фондаминский из коммерческого предприятия своей жены получал в месяц не менее восьми тысяч франков (Фондаминские, как и Цетлины, имели плантации чая на Цейлоне). Жить вдвоем или даже втроем (с Зензиновым), имея прислугу, принимая гостей, то есть жить “буржуазно”, можно было в те годы тысяч на пять-шесть, даже принимая во внимание, что Амалия Осиповна лечилась на курортах и выезжала танцевать с платными танцорами. Фондаминский мог, казалось бы, без посторонней помощи сам лично поддерживать “Современные записки”… Но что бы он тогда делал со своим временем? М.С. Цетлина сказала мне, что деньги были “не его”, что он еще до Первой мировой войны, будучи богатым человеком, отдал все свои деньги партии с.-р. и всю жизнь ничего не имел: питался плохо, стригся в дешевых парикмахерских, одевался скверно и жил на средства жены.
Третья легенда этой квартиры касалась А.О. Фондаминской, женщины тихой и приветливой. Считалось, что она необыкновенно хороша собой, умна и поэтична. Поэтичного в ней было разве только то, что в то время, как жены других редакторов журнала работали швеями, она ничего не делала. Когда она умерла, Фондаминский издал сборник ее памяти, где несколько их знакомых, члены партии с.-р. и другие, написали о ней свои воспоминания. Главная часть книги была написана Зензиновым.
Фондаминский часть своей жизни отдавал взиманию дани, но это было не все. Он устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал “Новый град”, руководил какими-то собраниями, где много и часто выступал. Он также ходил в православную церковь – впрочем, эту сторону своей жизни окружая некоей тайной. Легенда развивалась дальше: говорили, что он крестился (или собирается креститься), но хочет, чтобы это оставалось секретом, чтобы не огорчать родственников жены; говорили, что, после смерти А.О. в 1935 году, он уйдет в монастырь. Конец его был трагичен: когда Париж был оккупирован немцами, он одно время считал, что “это не такая уж беда!” (оптимизм его производил несколько ненормальное впечатление). За время эмиграции он собрал большую библиотеку, и я однажды в 1940 году зашла к нему спросить, не хочет ли он часть книг перевезти ко мне в деревню? Но он недоверчиво посмотрел на меня и сказал, что один немец-книголюб, который у него бывает запросто, обещал ему свое покровительство и просил его ни о чем не беспокоиться. Этот немец потом вывез не только книги Фондаминского, но и всю Тургеневскую библиотеку, драгоценное русское книгохранилище в Париже (о чем я в 1961 году рассказала на страницах “Нового журнала”). Фондаминский был арестован в июне 1941 года, он погиб в одном из нацистских лагерей. Легенда продолжалась: говорили, что он не погиб, а ушел в Россию, “пострадать за веру Христову”, и т. д.
Великолепное здоровье, энергия, свободное время, обеспеченность, обожание окружающих давали ему возможность посвящать свои досуги добрым делам; он очень часто и впрямь облегчал людям существование: Набоков в свои приезды в Париж мог останавливаться в его квартире, поэтессе Ч. исправили зубы: собраны были деньги, чтобы спасти ее от комплекса неполноценности. Были изданы сборники “Русские поэты” – серия томиков стихов “младшего” (и не только младшего) поколения. Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве “Современных записок” на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их налево и направо. Время от времени он также устраивал “бриджи” и “чаи”, на которых немолодые дамы, приятельницы его жены, играли в карты, отчисляя деньги в пользу писателей – Мережковского, Ремизова, Ходасевича.
В литературе он старался, как подобает редактору толстого журнала, уловить “что носят”, по выражению Ходасевича. Ходасевич говорил: “Носят ли нынче буфы, пуфы, сборки или наоборот: спосаживают мысиком и сводят на нет аплике и декольте?” Фондаминский старался понять, почему стихотворца-фельетониста Лоло и Сашу Черного нельзя печатать в “Современных записках”, хотя все понятно в их стихах и они очень мило звучат, а Цветаеву и Поплавского печатать надо, хотя как будто не все понятно и стих не так звучит. Другой редактор, эсер В.В. Руднев, человек милейший, бывший в 1917 году городским головой Москвы, даже не старался понять, “что носят”. Однажды, получив какое-то стихотворение от поэта “младшего” поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер – какой-то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал:
– Вот от каких людей мы зависим.
С Рудневым я была знакома давно, еще с конца двадцатых годов, но внезапно эти деловые и, в сущности, безличные отношения в июне 1940 года приняли совершенно неожиданный оборот. У Руднева была в Париже многолетняя подруга, родственница А.О. Фондаминской, с которой Руднева связывали давние близкие отношения. Накануне всеобщего бегства из Парижа, за день до вступления в город немцев, Руднев приехал ко мне и попросил меня изредка навещать Л.С.Г. и писать ему о ней. Он предполагал тогда, что останется на юге Франции до конца войны. Он взял с меня слово, что если я увижу, что Л.С.Г. будет угрожать опасность, я напишу ему. Я дала ему слово.
Уже через несколько месяцев мне стало ясно, что Л.С.Г. погибнет, если Руднев не приедет за ней. В 1940–1941 годах было довольно легко вернуться в Париж и вывезти человека. Когда я приходила к Л.С.Г., я заставала ее в каком-то ненормально экзальтированном состоянии, затянутую в корсет, густо напудренную, с тряпкой в руке, без остановки полирующую мебель. Для меня не было сомнений, что Руднев должен приехать в Париж, и я написала ему об этом. Но Руднев приехать не мог, он был уже болен раком и вскоре умер в По. В трагический день 16 июля 1942 года Л.С.Г. была взята и увезена в Аушвиц. Когда среди бумаг Руднева его жена нашла мою открытку, она распустила слух, что мне так нравится жить под немцами, что я и других зову в оккупированную зону.
Третьим, и одно время главным, редактором “Современных записок” был М.В. Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что, когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание – как бы лев его не съел!
Вишняк был главным знатоком и распространителем принципа местничества: кого с кем посадить, когда позвать, кого напечатать впереди, а кого в конце номера журнала и сколько продержать рукопись в портфеле редакции, чтобы автор не зазнался. Но в Вишняке, при всей его узости, непримиримости и пуританстве, по крайней мере не было “лампадного привкуса”, который был у Фондаминского и у Руднева. У него было чувство реальности, и, несмотря на сильную долю обывательщины (пуританство, местничество, оглядка на сильных мира сего), в нем была способность чему-то научиться и желание узнать больше, чем он знал до сих пор. У него было тоже ясное понимание того, что делается в Советском Союзе, и никаких компромиссов со Сталиным он не признавал. У него не было никаких иллюзий насчет “политики партии в литературе”, тех иллюзий, которым в разное время – по глупости, по легкомыслию, по старости и склерозу мозга, по невинности, по снобизму, по корысти, по стадному чувству – были подвержены некоторые эмигрантские политики.
Он на много лет пережил своих соредакторов, но до глубокой старости продолжал страдать от своего невыносимого характера, поссорившись со всеми своими друзьями и единомышленниками. Р.Б. Гуль однажды публично назвал его “жандармом”. Я в одном письме назвала его “судебным следователем”. Больше всего в жизни он был занят выяснением, с кем можно рядом сидеть, кому можно подавать руку, а кому невозможно. Много времени уходило у него на то, чтобы выяснить прошлое своих знакомых: такой-то сорок лет тому назад был, оказывается, членом комсомола! Такой-то ездил в Германию в 1938 году! Такой-то публично еще не покаялся в своих троцкистских симпатиях! Это иногда производило впечатление навязчивой идеи, против которой он был бы и рад бороться, но не в силах.
“Викторианство” левого сектора русской общественности (еще со времен Писарева), в сущности, идет не столько от королевы Виктории, сколько от оппозиции ей: Эдуард VII, сын Виктории, будучи викторианцем, отнюдь не был пуританином, а вот фабианцы, основатели английской рабочей партии, первые социалисты, во главе с Бернардом Шоу, несомненно были пуританами. Так что и стыдливые советские нравы пришли в СССР не столько от английской королевы, сколько от ранних социалистов Европы, от Прудона с его бытовым, мелкобуржуазным консерватизмом, от суфражисток, от радикальных кружков XIX века, распространивших свою стыдливость от Атлантического океана до Урала. Ведь единственные французы, которые не употребляют в разговоре так называемых непечатных слов, это члены французской компартии!
С А.Ф. Керенским я познакомилась в 1922 году в Берлине. Сначала эсеры выпускали свою газету “Голос России”, потом начались “Дни” (в Берлине), которые через несколько лет переехали в Париж. В “Днях” Алданов и Ходасевич редактировали литературную страницу, первый – прозу, второй – стихи, так что мой первый рассказ, “В ночь бегства”, был напечатан в газете Алдановым. В Берлине, как потом и в Париже, довольно регулярно происходили собрания редакции и ближайших сотрудников “Дней”, где литераторы были в меньшинстве, а эсеры (некоторые, как Минор, весьма древние) в большинстве, и они не были уверены, нужны ли газете статьи о балете (Андрея Левинсона) или стихи (Ходасевича). Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда у него выходили стихами.
У него была – и осталась до старости, пока он почти совершенно не ослеп, – привычка кричать на человека и тем пугать неподготовленного. Помню такую сцену:
– Фамилия??
– Иванов.
– Имя??
– Георгий.
– А! Что принесли?
– Стихи.
Ходасевич потом говорил, что он ожидал, что Керенский вдруг заорет:
– Казенные вещи имеешь?
При этом близорукими глазами он окидывал стоящего перед ним – мужчину ли, женщину ли – с головы до пят; пока вы не знали, что он от близорукости никаких пуговиц и петель на вас сосчитать не может, вам бывало не по себе.
Когда я впервые познакомилась с Рудневым, Ходасевич мне сказал очень тихо:
– Это Руднев. Он готовил бомбу, и ему оторвало палец. Видишь, мизинца не хватает.
Когда я знакомилась с Керенским, Ходасевич меня предупредил:
– Это – Керенский. Он страшно кричит. У него одна почка.
Я вгляделась в него: знакомое по портретам лицо было в 1922 году тем же, что и пять лет тому назад. Позже бобрик на голове и за сорок лет, как я его знала, не поредел, только стал серым, а потом – серебряным. Бобрик и голос остались с ним до конца. Щеки повисли, спина согнулась, почерк из скверного стал вовсе неразборчивым. У меня от него сохранилось более ста писем, часть напечатана им на машинке, и эти письма, как это ни странно, тоже не вполне разборчивы.
Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и небольшого интеллекта. Я допускаю, что и самоуверенность, и упрямство наросли на нем с годами, что он умышленно культивировал их, защищаясь. Такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, когти…
Политик почти никогда не кончает с собой. Во Франции, например, бывало, докажут, что X – вор, или в Англии, что Y – растлитель малолетних, или в США, что Z – взяточник. А глядишь, через десяток лет все трое выплывают вновь на политическую арену, переждав, когда все забудется. Помогает короткая память людей, смена их, динамика времени. Вор, взяточник, растлитель начинают жизнь с того места, на котором она остановилась. Но президент республики, министр, дипломат, сделавший политическую ошибку? Что происходит с ним? Очень часто: точь-в-точь то же самое, что и с политиком, сделавшим моральную ошибку. Даладье возвращается в Национальную Ассамблею, Иден на забытом Богом острове пишет свои воспоминания… Но кое-кого и вешают.
Самая тяжелая кара для политика – кара забвения.
– Керенский?
– Он еще жив?
– Не может быть! Только 80?
Советская девочка лет тринадцати однажды спросила свою мать при мне:
– Мама, Керенский был до освобождения крестьян или после?
Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, физически живой, но внутренне давно мертвый. Одинокий, несмотря на детей и внуков в Англии, похоронивший всех своих современников и сверстников, человек, постепенно прислоняющийся к церкви, к ее обрядности и тем самым теряющий свое достоинство – человеческое и мужское.
– Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.
– У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.
Он любит говорить о том, сколько километров он может пройти пешком (12, 15); он говорит о том, что любит аэропланы, – надеется разбиться когда-нибудь; он признается, что никогда не был в кино, – он носит траур по России, вот уже сорок семь лет. Когда его приглашают, он смотрит в книжечку: нет, не могу, занят. Может быть, забегу ненадолго. На самом деле он совершенно свободен, ему некуда ходить и к нему мало кто ходит.
Но есть и другая сторона его характера: его несчастная негибкость, его холодность, его непонимание ни себя, ни других, его настойчивое отпугивание от себя расположенных, при постоянном желании подчинения их себе, его недобрый, оловянный взгляд, никуда не проникающий, и какие-то “скверные анекдоты”, случающиеся с ним, от которых и ему, и всем вокруг неловко.
Все это я знаю теперь, в 1965 году, но в тридцатых и пятидесятых годах я многого еще не видела. Историю нашего долгого знакомства можно разделить на три части: во-первых – “светский” и “деловой” его период; А.Ф. – редактор издания, в котором я печатаюсь, оратор на политических собраниях, на которых я бываю, гость в гостиной Цетлиных и Фондаминских, где гостьей и я. Во-вторых – предвоенные годы, когда он женат на Нелль, с которой они вместе приезжают к нам в Лонгшен. Они живут иногда неделю и в последний раз уезжают накануне взятия немцами Парижа. Наконец – третий и последний период, после смерти Нелль: его приезд в Париж и наше свидание в 1949 году, мой приезд в Америку и первые годы в Нью-Йорке. Затем отношения начинают терять плоть и кровь. В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог.
По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой, операция катаракты не дала результатов, а первый глаз был потерян давно.
Нелль любила Лонгшен, как и все, кто бывал там, она любила тихие утра, огород, куда она отправлялась перед ранним обедом за свежим салатом, укропом и луком; она садилась на площадке (которую мы называли террасой), где цвели розы, а по веснам – миндаль, и чистила горошек своими красивыми пальцами с длинными острыми ногтями. Она была красива, спокойна, умна и всегда что-нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после Первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя “Дневник Марии Башкирцевой”. В Италии она встретила Надежина (внука автора франко-русского словаря Макарова), певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную ему в Ковен-Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными. Нелль развелась с ним, и он соединил свою судьбу с одной из этих особ, женой известного английского писателя, поселился с ней в ее вилле на Капри, пока они не съели и виллу эту, и все остальное. Он пытался сочинять романсы, писать стихи, наконец, принялся за свои “мемуары” – как пили и ели в старой России… Все это было пошло и бездарно, никому не нужно, и в одном архиве мне однажды пришлось прочесть конец его истории, из которой явствовало, что он ухаживал за цветами, гулял с собачками, готовил русские котлеты, когда собирались гости, и пел свои романсы другим женам английских писателей, к которым его подруга его ревновала. Кончилось все бедностью, болезнями, вымаливанием скудных средств у загулявшего где-то на шотландских островах мужа (содержавшего целый гарем), отказавшегося содержать свою жену и ее любовника, неудачного певца и, судя по всему, дурака и лентяя.
Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А.Ф. Керенского.
Она чистила бобы, резала помидоры и рассказывала занятные истории о странах и людях. У нее были плечи и грудь как у Анны Карениной и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие-то непослушные пряди выбивались из прически около ушей. Я тогда не знала английского языка, разговоры наши шли по-французски, и есть фотография, где она и я лежим в густой траве, в конце сада, в одинаковых ситцевых платьях, и смеемся, глядя друг на друга.
В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа в 1940 году, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя. Она, разбирая в чемодане какие-то вещи, требовала от меня, чтобы я обещала, “если что-нибудь случится”, приехать к ней, где бы она ни была, и жить с ней, “под ее крылышком” – она понимала по-русски и любила это выражение. Помню мой синий передник, которым я вытирала глаза, парусиновые туфли, которыми топала по комнате, где жили обычно гости и в которую по утрам, когда двери были открыты, залетали ласточки, пролетали из двери в окно. Иногда в теплые ночи к ним в открытую дверь забредала наша собака и, свернувшись калачом, ложилась у кровати на коврике, а кот, тихонько сказав что-то, прыгал через нее и устраивался в ногах постели. Но А.Ф. животных не жаловал, и кот, чувствуя это, норовил устроиться подле Неллиных колен.
Она любила наши вечера, тихие звездные ночи все на той же площадке, среди роз, под миндальным деревом, тихие разговоры, далекие ночные деревенские звуки, изредка быстрый полет летучей мыши над нашими головами. Она любила ходить за грибами и сидеть под ореховым деревом на лавочке, смотря на лес, на той самой лавочке, на которой мы потом не сидели, дав один зарок, и которая потом сгнила под этим орехом…
Автомобиль их, тяжело нагруженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1946 года, в Австралии, куда она уехала с А.Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим “Дневник Марии Башкирцевой” и мирно жившим в Австралии без забот и тревог. А.Ф. долго не мог выехать из Брисбена, застряв там: все пароходы были заняты репатриированием демобилизованных после окончания войны. Сначала в Париж пришла его телеграмма о ее смерти, потом – письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если и не дни, то во всяком случае часы раскрытия своей подлинной человечности.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.