Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Тебя нельзя разрушить, ты можешь только умереть, – сказал мне как-то Ходасевич.

Мне хотелось писать, я искала все возможные пути индивидуального освобождения, но я никогда не могла жертвовать минутой живой жизни ради строчки написанного, равновесием ради рукописи, бурей внутри меня – ради мелодии стихов. Для этого я слишком любила самое жизнь. Я хотела быть, во-первых, человеком, во-вторых, образованным человеком, в-третьих, современным образованным человеком, в-четвертых, современным образованным человеком в гармонии с собой и в гармонии с дисгармонией страшного мира. И только в-пятых, я хотела писать – не для читателя-друга, а для очищения себя, если успею познать себя перед тем, как только умереть.

Он считал, что меня нельзя разрушить, но вместе с тем он не мог не видеть минут моей слабости. В то время я тайно боялась людей, будучи жадной до них, – и тех, кому нравилась, и тех, кому не нравилась, и даже больше первых, чем вторых. Я помню напряжение внутри от желания скрыть этот страх, и нашу бедность, и болезни Ходасевича, и неуверенность в себе. Я бы не могла говорить о себе в те годы, как говорю сейчас. Многое было не побеждено тогда, не укрощено. Да я и не умела говорить, не умела даже думать. Самое важное было – научиться думать. Научиться думать о себе, о нем, о нас. А может быть, позже научиться думать и о других. Он говорил: учись писать. Но я знала, что самое важное для меня: сначала научиться думать. Ни писать, ни говорить без этого невозможно, потому что сам язык человека есть отражение его разума. Я всегда мечтала успеть созреть перед тем, как только умереть.

Страшное, грозное время – двадцатые и тридцатые годы нашего века. На карте Европы: Англия, Франция, Германия и Россия. В одной правят дураки, в другой – живые трупы, в третьей – злодеи, в четвертой – злодеи и чиновники. Англия разоружается, Франция не способна провести в жизнь свои решения, национал-социалисты вооружаются, предварительно заявив на весь мир, что именно они собираются делать, но их не слышат и им не верят. Там, у нас, начинается политический и культурный термидор, который будет длиться, с краткими перерывами, четверть века. В одном из перерывов будет война, когда погибнет каждый десятый.

Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил. Брюсов умер, о Белом не слышно, люди, с которыми он когда-то был связан личной дружбой – Шагинян, Липскеров, А. Эфрос, Чулков, Ю. Верховский, – отошли далеко-далеко. Я говорю о том, что для меня он, не имеющий в себе ни капли русской крови, есть олицетворение России, что я не знаю никого, более связанного с русским ренессансом первой четверти века, чем он, – он может говорить о смерти Чехова и Толстого как о событиях личной жизни, он знал Блока, он жал руку Скрябину, он сам есть часть этого ренессанса, один из камней здания, от которого скоро не останется ничего.

Он много кашлял. У него (уже тогда) бывали долгие боли где-то глубоко внутри. Доктор М.К. Голованов (лечивший его даром) щупает его и говорит, что это, вероятно, печень, но диеты не дает, потому что никакой диеты Ходасевич держать не может: он всю жизнь (кроме голода революционных лет) ест одно и то же: мясо и макароны. Ни салата, ни супа, ни фруктов, ни всего того, что обыкновенно дают больным.

Через год возобновляется фурункулез. Голованов делает уколы, но они не помогают. Он прописывает пилюли – безрезультатно. Больному надо менять белье через день. И вот я отправляюсь как-то вечером, осенью 1926 года, сначала в “Дни”, где ему должны деньги, а потом к моей двоюродной сестре, чтобы занять две чистые простыни.

В “Днях” вышел ко мне Зензинов (эсер, в свое время упустивший Азефа) и, пугливо озираясь по сторонам, объяснил, что денег нет и не будет, что газета ликвидируется. Я стояла и смотрела на этого очень честного и очень глупого человека и думала о том, что он будет обедать и сегодня, и завтра и во веки веков аминь (а мы – это еще неизвестно), и старалась уверить себя, что гораздо интереснее жить, когда будущее неизвестно, но не могла. Я знала, что Зензинов живет в квартире Фондаминского, тоже террориста-эсера, что у них прислуга, и самовар на столе, и вид из окна на весь Париж, и книги и что, как выражался Фондаминский, они живут умственной жизнью. Но денег, как сказал мне Зензинов, в газете не было, и я ушла и поехала на улицу Дарро, в ту сторону, где метро около станции “Гласьер” вымахивает на поверхность земли, и там, в этой узкой и темной улице, на седьмом этаже, я сидела часа два на ступеньке лестницы, дожидаясь, когда придет Ася, чтобы взять у нее чистое постельное белье. Я сидела и чувствовала на этой темной лестнице, что мы пропали, что деваться нам некуда и что я, вероятно, виновата во всем, что случилось и со мной, и со всеми нами, – и думала, что если Ходасевич умрет, то, разумеется, умру и я.

Я вернулась поздно. Ходасевич, одетый, едва живой, стоял в передней, готовый идти в полицию заявить о том, что я пропала. Я села тут же на стул, усталая, голова моя кружилась, ноги не держали меня. Наконец я подняла на него глаза и сказала:

– “A nos yeux les habitants du reste de l’Europe n’е taient que des imbeciles pitoyables[41]41
  “В наших глазах жители остальной Европы всего лишь жалкие недоумки” (фр).


[Закрыть]
.

– Откуда это? – спросил он и положил мне руку на голову, сам едва держась на ногах.

– Стендаль. И он был прав.

Он ничего не ответил. Две слезы побежали у меня из глаз. Я пошла стелить ему постель. Он разделся, лег, целовал мои руки и смеялся от радости, что ему не нужно ехать в морг опознавать меня. Все это – и его ирония – были частью нашего многолетнего разговора, который начался еще там, у окна его круглой комнаты (или у дымившей печки, или в воротах дома на Кирочной). Он продолжался долго, он занял огромную часть моей жизни. Этот разговор можно было бы назвать диалогом о символизме – не том, ушедшем в прошлое литературном направлении, которого Ходасевич был частью, но о символизме как основе жизни и мышления, основе отдельных моментов и общей судьбы человека. Не мировоззрения, но теории познания. О том, что через двадцать лет С. Лангер назвала главным в умственной деятельности человека. Если человек не распознал своих мифов, не раскрыл их – он ничего не объяснил ни себе, ни в самом себе, ни в мире, в котором жил. Уметь найти “структуру” индивидуальной символики и ее связь с символикой мира – вот куда заглядывали мы с ним в этих разговорах.

В роскоши европейской интеллектуальной жизни тех лет было не так просто отличить друга от врага и созидателя от разрушителя. Да по правде говоря, в двадцатых годах только еще нарождалось самопознание нашего века, да и то не во Франции. Франция либо охраняла памятники прошлого (никогда ни от чего не отказываясь, не в пример нам), либо взрывала их, с присущей ей непоследовательностью превознося то, что нужно было взорвать, а то, что нужно было сохранить и чему поклониться, осмеивая. В мыслях был сумбур необыкновенный: один и тот же человек мог восхищаться реакционной философией Аллена и восторгаться “дада”, мог питаться Фрейдом и быть членом компартии, и все это не от буйства молодости, а просто от переизбытка бутафорской ветоши, вышедшей из-под контроля, и того нового ради нового, что бешено устремилось навстречу этой ветоши, чтобы смыть ее с лица земли, не разбирая кто – кто. В этой атмосфере Ходасевич чувствовал себя одиноким (только теперь стало ясно, с кем он перекликается в европейском подъеме новой поэзии), считал, что время работает против него (а вышло наоборот). Пленник своей молодости, а иногда и ее раб (декораций Брюсова, выкриков Белого, туманов Блока), он проглядел многое или не разглядел многого, обуянный страшной усталостью, и пессимизмом, и чувством трагического смысла вселенной (последняя стадия перед чувством полной ее бессмысленности), не имея уже сил взглянуть в ту сторону, где стояли его европейские единомышленники (впрочем – только частичные). Или, может быть, разрушенный российскими событиями, он сознательно закрылся от них, не веря им, отвернулся и замолчал?

В то время во всем западном мире не было ни одного видного писателя, который был бы “за нас”, то есть который поднял бы голос против преследований интеллигенции в СССР, против репрессий, против советской цензуры, арестов, процессов, закрытия журналов, против железного закона социалистического реализма, за неповиновение которому шло физическое уничтожение русских писателей. Старшее поколение – Уэллс, Шоу, Роллан, Манн – было целиком за “новую Россию”, за “любопытный опыт”, ликвидировавший “ужасы царизма”, за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политических партий. Старшее поколение – с Драйзером, Синклером Льюисом, Эптоном Синклером, Андре Жидом (до 1936 года), Стефаном Цвейгом – во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли “средние”, как, например, группа “Блумсберри” с Вирджинией Вулф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказывали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: “Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает”. (Хотелось спросить: а как насчет пули в затылок?) Главным врагом их была реакция, позже – реакция в Испании и нарождавшийся в Германии национал-социализм. А что сказать о “молодых”? Самый яркий пример их поведения – избиение французскими сюрреалистами Андрея Левинсона, литературного и театрального критика, эмигранта, автора книги об истории балета, когда Левинсон напечатал в 1930 году свой некролог Маяковского. Уже до этого у него были неприятности, когда он в апреле 1928 года поместил статью в парижской газете “Ле Тан”, спрашивая, как относиться к М. Горькому теперь, когда начались в Советском Союзе репрессии против писателей, если он не поднимет свой голос против них? Но здесь я подхожу к одному событию, которое хочу рассказать более подробно. Оно произошло летом 1927 года.

В этом году в Париж из Советского Союза приезжала Ольга Дмитриевна Форш, которую я знала по Петербургу 1922 года, когда она была одним из ближайших друзей Ходасевича. Приехав в Париж, она сейчас же пришла к нам. Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. В 1921–1922 годах она жила одновременно с ним в Доме Искусств, они встречались ежедневно, и теперь, в Париже, она продолжала с ним когда-то прерванные беседы. В “Диске” они жили в одном коридоре, Ходасевич знал и сына ее, и дочь (по прозвищу Тапирчик). Форш любила и ценила его как поэта давно. Для обоих эта встреча после пяти лет разлуки была событием.

Форш проводила у нас вечера, говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. Седая, толстая, старая (так мне казалось в то время), она говорила, что у всех них там только одна надежда. Они все ждут.

– На что надежда? – спросил Ходасевич.

– На мировую революцию.

Ходасевич был поражен.

– Но ее не будет.

Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.

– Тогда мы пропали, – сказала она.

– Кто пропал?

– Мы все. Конец нам придет.

Прошло два дня, и она не появлялась, и тогда мы пошли к ней вечером узнать, не больна ли она. Она остановилась на левом берегу, у дочери-художницы Нади, оказавшейся в эмиграции. Был чудный летний вечер, и во дворе у нее была зелень и скамеечка, и студия ее открывалась прямо на этот двор. Мы вошли. Форш лежала на кровати, одетая, растрепанная, красная. Она сказала нам, что вчера утром была в “нашем” посольстве и там ей официально запретили видаться с Ходасевичем. С Бердяевым и Ремизовым можно изредка, а с Ходасевичем – нельзя. “Вам надо теперь уйти, – сказала она, – вам здесь нельзя оставаться”.

Мы стояли посреди комнаты как потерянные.

– Владя, простите меня, – выдавила она из себя с усилием.

Мы медленно пошли к дверям. Дворик был весь в солнечных зайчиках. Форш задвигалась на кровати всем своим огромным телом и всхлипнула. Мы молча постояли в подворотне с минуту и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки… Сейчас, в 1966 году, можно сказать: а все-таки не навеки!

После этого были у Ходасевича еще две-три встречи, когда друзья, приезжавшие из Москвы, отвернулись от него: они возвращались обратно и не могли позволить себе роскоши ослушания. Потом прекратилась посылка авторских из Союза писателей за перевод Ходасевича “Кареты святых даров” Мериме, шедший, если не ошибаюсь, в Малом театре. Потом мои родители дали мне знать, чтобы я им писала не письма, но открытки.

К этому же лету (1927 года) относится теперь забытое анонимное письмо, присланное из Москвы в редакции русских газет за границей, которое называлось “Писателям мира”. Видимо, судя по названию, оно было прислано и в иностранную печать, но я не помню, чтобы оно появилось в какой-либо французской газете. В “Последних новостях” оно было напечатано 10 июля 1927 года.

Я привожу его здесь полностью:

ПИСАТЕЛЯМ МИРА

К вам, писатели мира, обращены наши слова.

Чем объяснить, что вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, проходите мимо нас, русских, обреченных грызть цепи страшной тюрьмы, воздвигнутой слову? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда в великой стране идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах?

Или вы не знаете о нашей тюрьме для слова – о коммунистической цензуре во вторую четверть XX века, о цензуре “социалистического” государства? Боимся, что это так. Но почему же писатели, посетившие Россию, – господа Дюамель, Дюртен и другие, – почему они, вернувшись домой, ничего не сообщили о ней? Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли? Нам больно от мысли, что звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!

Послушайте, узнайте!

Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государственным преступлением. Наши классики этого направления изъемлются из всех общедоступных библиотек. Их участь разделяют работы историков и философов, отвергавших материалистические взгляды. Набегами особых инструкторов из общих библиотек и книжных магазинов конфискуется вся дореволюционная детская литература и все произведения народного эпоса. Современные писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка.

Это первая стена тюрьмы, за которую засажено свободное слово. За ней идет вторая.

Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная, она идет туда снова – для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове “Бог”), пропущенные цензором, автором, издателем и корректором, вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания.

Апробации цензора подлежат все произведения – даже работы по химии, астрономии, математике. Последующая авторская корректура в них может производиться лишь по особому, каждый раз, согласию цензора. Без него типография не смеет внести в набор ни одной поправки.

Без предварительного разрешения цензора, без специального прошения с гербовыми марками, без долгого ожидания, пока заваленный работой цензор дойдет до клочка бумаги с вашим именем и фамилией, при коммунистической власти нельзя отпечатать даже визитной карточки. Господа Дюамель, Дюртен могли легко заметить, что даже театральные плакаты с надписью “не курить”, “запасной выход” помечены внизу все той же сакраментальной визой цензуры, разрешающей плакаты к печати.

Есть еще и третья тюремная стена, третья линия проволочных заграждений и волчьих ям.

Для появления частного или общественного издательства требуется специальное разрешение власти. Никому, даже научным издательствам, оно не дается на срок, больший 2 лет. Разрешения даются с трудом, и неказенные издательства редки. Деятельность каждого из них может протекать только в рамках программы, одобренной цензурой. На полгода вперед издательства обязаны представлять в цензуру полный список всех произведений, подготовляемых к печати, с подробными биографиями авторов. Вне этого списка, поскольку он утвержден цензурой, издательство не смеет ничего выпускать.

При таких условиях принимается к печати лишь то, что наверняка придется по душе коммунистической цензуре. Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Все остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках; найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом. Один из лучших государствоведов России – проф. Лазаревский – был расстрелян единственно за свой проект Российской конституции, найденный у него при обыске.

Знаете ли вы все это? Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература?

Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы? Ваш громкий протест против казни Сакко, Ванцетти и других деятелей слова мы слышали, а преследования вплоть до казни лучших русских людей, даже не пропагандирующих своих идей, за полной невозможностью пропаганды, проходят, по-видимому, мимо вас. В нашем застенке мы, во всяком случае, не слышали ваших голосов возмущения и вашего обращения к нравственному чувству народов. Почему?

Писатели! Ухо, глаз и совесть мира – откликнитесь! Не вам утверждать: “несть власти аще не от Бога”. Вы не скажете нам жестких слов: всякий народ управляется достойной его властью. Вы знаете: свойства народа и свойства власти в деспотиях приходят в соответствие лишь на протяжении эпох; в короткие периоды народной жизни они могут находиться в трагическом несходстве. Вспомните годы перед нашей революцией, когда наши общественные организации, органы местного самоуправления, Государственная Дума и даже отдельные министры звали, просили, умоляли власть свернуть с дороги, ведшей в пропасть. Власть осталась глуха и слепа. Вспомните: кому вы сочувствовали тогда – кучке вокруг Распутина или народу? Кого вы тогда осуждали и кого нравственно поддерживали? Где же вы теперь?

Мы знаем: кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий, вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, который являет коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие – перо – выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим – литература, – отнят от нас, мы сами – в тюрьме.

Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории, десять лет назад, был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем.

Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений, живущих и грядущих, были открыты перед ним. Сделайте это – нам легче будет умирать.

Как из тюремного подполья отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем, достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника – Л.Н. Толстого, – крикнувшего в свое время на весь мир – “не могу молчать”, станет тогда и вашей нормой.


Группа русских писателей.

Россия. Май 1927 года.

Таков был крик, раздавшийся из России, адресованный всему миру и услышанный только эмиграцией. В “Правде” от 23 августа (того же 1927 года) появилось опровержение этого письма: “Правда” называла его фальшивкой, сфабрикованной эмигрантами, в доказательство чего газета говорила, что в советской России писатели – самые счастливые в мире, самые свободные и не найдется среди них ни одного, кто бы посмел пожаловаться на свое положение и тем сыграть в руку “врагам советского народа”.

И вот теперь, глядя назад, я скажу, что, несмотря на то, что хорошо было бы узнать всю правду о происхождении (и авторстве) этого документа, мне сейчас все равно, писал ли его кто-нибудь из окружения Иванова-Разумника, Чулкова или Волошина в России или кто-нибудь в окружении Мережковского, Мельгунова или Петра Струве в Париже. В письме звучат ноты отчаяния, связанные с самоубийством Есенина и Соболя, с гонениями против А. Воронского, с расцветом журнала “На посту”, с железным занавесом, спускающимся над Россией после отмены нэпа. Но если письмо – фальшивка и “Правда” права, то какая пророческая фальшивка! Какая “бутылка в море”, если вспомнить, что началось через год-два и продолжалось четверть века!

Ни один “писатель мира” не откликнулся на это письмо, ни одна газета, ни один журнал не комментировали его. “Левая” печать Франции, разумеется, стояла на позиции “Правды”, “правая” не интересовалась положением русской литературы “на данном этапе”. Писатели-эмигранты начали прилагать усилия к тому, чтобы голос из Москвы был услышан. Но их никто не слушал, их нигде не принимали, ответ всегда бывал один: вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы сочувствуем, но дела с вами иметь не хотим. Наконец Бальмонт и Бунин написали письма-обращения к “совести” французских писателей. Несколько месяцев они старались напечатать их в так называемой большой прессе, но это им не удалось. И вот в январе (12-го) 1928 года эти обращения появились наконец в маленьком периодическом издании “Л’Авенир”. Их никто не заметил.

За одним исключением: это был Ромен Роллан. Он прочел письма Бальмонта и Бунина, которые, по существу, комментировали и пересказывали анонимное московское письмо, прочел и решил дать им урок. Он напечатал свою отповедь в февральском номере ежемесячника “Л’Эроп” (письмо помечено 20 января). “Бальмонт, Бунин, я вас понимаю, – писал Роллан, – ваш мир разрушен, вы – в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого. О, люди прозорливые, почему вы ищете себе союзников среди ужасных реакционеров Запада, среди буржуазии и империалистов? О, новобранцы разочарований!.. Я иду к новорожденному, я беру его на руки… Секретная полиция всегда была в России, этот ужасный яд, от которого вянут цветы души нации… Что касается материнства и младенчества, то прочтите отчет О. Каменевой о ее деятельности… Кровь ваша и русского народа одна. Но сейчас между вами и вашим народом ров крови… Высокие умы ездят в Россию и видят, что делается там… Ученые лихорадочно работают на вашей родине… там больше писателей и читателей, чем у нас… Только недавно получил я в подарок новую книгу Пришвина… Меня в моей собственной стране тоже мучила цензура… Выжжем рану каленым железом! Всякая власть дурно пахнет… И все-таки человечество идет вперед… Оно идет вперед сегодня… По вас, по мне…”

Но на этом дело не кончилось. Этого Роллану показалось мало. Он обратился к Горькому, в Сорренто, с вопросом, правда ли, что писателей в Советском Союзе угнетают? Правда ли, что положение их тяжелое? В мартовском номере “Л’Эроп” (того же года) можно найти ответ Горького на запрос Роллана (он помечен 29 января – 12 февраля 1928 года). Этот ответ окончательно разъяснил Роллану положение вещей и раз навсегда успокоил его.

Горький писал, что не только “Писатели мира” – фальшивка, но что в Советском Союзе писатели куда более счастливы, чем в буржуазных странах: молодых талантов сотни, старые литераторы работают более усиленно и плодотворно, чем до революции. Чтобы не быть голословным, Горький называет многочисленные имена – вслед за известными, знаменитыми даже именами А.Н. Толстого, Тихонова, Пришвина, Леонова и др. он приводит в своем списке следующие фамилии:


Леонид Борисов

Нина Смирнова

Бабель

Пильняк

Ал. Яковлев

С. Клычков

Казин

Орешин

Зощенко.


Все эти имена принадлежат людям, впоследствии так или иначе репрессированным – в разное время и в разной степени. Л. Борисов прекратил писать романы и рассказы и перешел на биографические очерки о великих людях прошлого (Мопассан, Жюль Верн, Стивенсон). Горький написал предисловие к книге Борисова, но оно ни тогда, ни позже опубликовано, видимо, не было. Шесть человек, упомянутые Горьким, были ликвидированы в тридцатых годах. Зощенко отстранен от литературы в 1946 году. Может быть, по этим причинам это письмо Горького Роллану и не вошло в полное собрание его сочинений и писем?

Но и это не было концом “спора”. Через месяц, 22–23 марта, Горький опять написал Роллану – на этот раз он дал характеристику Бальмонта как алкоголика и просил Роллана это письмо опубликовать. Этого Роллан, однако, не сделал, видимо, боясь затрагивать “личность”, зато это письмо теперь опубликовано в СССР среди других 1200 писем Горького (всех писем, по его собственному подсчету, им написано было около 20 000).

Тогда же “Л’Авенир” сделал попытку опросить французских писателей, существуют ли еще, по их мнению, преследования писателей в СССР или они давно кончились, как заявил Бернард Шоу? Но журнал этот никем не читался, расходился плохо, и все дело заглохло очень скоро. В марте 1928 года был отпразднован шестидесятилетний юбилей Горького “всем миром”, как писал Роллан в той же “Л’Эроп”, и тогда-то А.Я. Левинсон и задал свой вопрос в “Ле Тан”, в связи с оплакиванием Горьким Дзержинского. А ровно через два года застрелился Маяковский и началась новая эра в советском государстве, которая продолжалась 23 года.

Грохочущие, буйствующие двадцатые годы. Мятеж в литературе, бунт в живописи, в музыке. Революция в быту – по всему миру. Схождение с ума буржуазии: мы победили, смотрите на нас! (Или: нас побили, смотрите на нас!) Гром военной музыки в день перемирия, гром фейерверка в День взятия Бастилии. Гром речей с трибун, гром хохота с подмостков. Если и есть среди всего этого небесный гром, его никто не слышит. А нам-то что до всего этого, нам, акакиям акакиевичам вселенной? “Тише воды, ниже травы”…

Между тем я думала: как прожить, чтобы сделать жизнь переносимой для себя и еще хотя бы для одного человека или, может быть, для двух или трех? Как пройти, не расталкивая слишком сильно? Как дойти, не ударив больно? Как победить страх? Как научиться относиться к жизни прежде всего как к благородному спорту, основанному на благородных правилах состязания в игре, подчиненной благородным нормам? Да, уметь быть на высоте того, что на английском языке называется sportsmanship[42]42
  Честный спортивный дух (англ.).


[Закрыть]
, в самые страшные минуты. Чтобы в конце сказать (не словами в торжественной речи, а так, бормоча себе под нос): меня больше толкали и били, чем толкала и била я. Меня больше предавали, чем предавала я. Я больше облегчала, чем облегчали мне. И я чаще бывала Ангелом, чем Товием, а когда я бывала Товием, то не сознавала ни своей прелести, ни своей невинности (которые, впрочем, обе не ставила ни во что). И в отчаянные, безнадежные годы моей жизни я умела быть одна, умела молчать и быть строгой к самой себе, сначала – с некоторым педантизмом молодости, позже – освободившись от него.

– В общем, тебе никто не нужен, ведь так? – сказал как-то Ходасевич.

– Ты нужен.

– До поры до времени… Хотел бы я посмотреть на тебя в безвыходном положении.

– Более безвыходном, чем сейчас с тобой?

– Да. (Сейчас ты еще можешь иногда минусы переделывать в плюсы.)

– Это будет премерзкая картина.

– А у меня всегда есть выход: можно возвратить билет.

– Ни в коем случае. Я хочу его использовать до конца и даже попробовать один перегон проехать зайцем.

(Нравится ли ему мое чугунное нутро? – думала я иногда. – Или оно коробит его?)

Счастье мое с ним было не совсем того свойства, какое принято определять словами: радость, свет, блаженство, благополучие, удовольствие, покой. Оно состояло в другом: в том, что я сильнее ощущала жизнь рядом с ним, острее чувствовала себя живой, чем до встречи с ним, что я горела жизнью в ее контрастах, что я в страдании, которое узнала тогда, имела в себе больше жизни, чем если бы делила окружающее и окружающих на “да” и “нет” – интенсивность “заряда” была иногда такова, что любое чудо казалось возможным. Я не уверена, что в комфорте, в уверенности в завтрашнем дне живет для современного человека то же значение, которое было в этих понятиях сто лет тому назад: если судить по современной литературе, оно в значительной мере утеряно. Не я одна “искала жизни” вне соображений удобств и покоя. И уже тогда мне стала являться мысль, что я “была, есть и буду”, но, может быть, не “стану”. Это не пугало меня. В “быть” для меня была заложена интенсивность, которой в “стать” я не чувствовала.

Для меня наш диалог, который длился семнадцать лет, – не прошлое. Это такое же настоящее, как сегодняшний день. Оно живет во мне, до сих пор действует на меня, растет во мне, как и я расту в нем, хотя сегодня я уже никого никуда не веду и сама уже ни за кого не держусь: я слила в себе Ангела и Товия, и их больше нет. В разные годы я бывала вдвоем. Сейчас я, как в детстве, просыпаюсь одна и засыпаю одна.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации