Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Курсив мой"


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 12:00


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Я пригласила Анну Андреевну, – говорила Ида (а “настоящая мама” в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле). – И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти.

Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.

Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по пути), он говорил мне, весело размахивая руками:

– Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала, а теперь – Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день! (Ида шепнула мне, когда я уходила: “Сегодня твой день!”)

Там, сидя на полу, я “по кругу” читала:

 
Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У дымной печки заверну.
 
 
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…
 

И так далее. Так что даже Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне экземпляр “Анно Домини”), впрочем, ничего не сказав, а некто, которого почему-то звали “Фелициановичем”, объявил, что насчет ведра и швабры – простите! метлы! – ему понравилось.

“Ну а если бы и нет? – подумала я. – Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней Чуковский не похвалили бы меня? Тогда что? Ничего бы не изменилось, все равно!”

У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал “Лиду”, “Вакха”, “Элегию” в тот вечер. Про “Элегию” он сказал, что она еще не совсем кончена. “Элегия” поразила меня. Я достала его книги, “Путем зерна” и “Счастливый домик”. 23 декабря он опять был у Иды и читал “Балладу”. Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге.

Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к “гиперборейцам” (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого я знала лично, для меня всегда было что-то общее: их несовременность, их манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское произношение: красивий вместо красивай, чецверг вместо читверк; грим “светских молодых людей” (а “света”-то больше и не было!), что-то “классовое”, что казалось иногда забавным, иногда довольно приятным, а порой и печальным анахронизмом и всегда носило печать искусственности. Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, “наше время” имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было: крушение старой России, военный коммунизм, нэп как уступка революции – мещанству; в литературе – конец символизма, напор футуризма, через футуризм – напор политики в искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней.

В студии Лозинского мы учились поэтическому переводу. Выбран был сонет Хозе Мария Эредиа о путешествии волхвов в Вифлеем – первая строчка трудностей не представляла (она же была и последней):

 
Волхвы Гаспар, Мельхиор и Бальтасар, —
 

но дальше появились трудности, которые в подробностях обсуждались – сначала предлагались слова, потом комбинации слов, отвергались десятки возможностей, принималась единственно совершенная, и за час мы успевали продумать или “проработать” не более двух-трех строк. Оттуда – на Галерную. “Тени сизые смесились” и Томашевский, ведущий анализ, тот, что тогда был еще такой новостью и который сейчас в западном мире считается основой всякой поэтики. Тень Щербы витала над нами, и в меня сыпалась словесная премудрость. Выхожу на заснеженную улицу. Тихо под аркой, тихо на площади, Петербург – в пророчествах Гоголя и Достоевского (и Блока), как стиснутый льдинами корабль под вьюгой. Где кончается тротуар, где начинается мостовая – неизвестно. Бегу в мягких валенках, падаю, встаю. На углу Конногвардейского бульвара – памятник Володарскому. Он из гипса, под него в прошлом году подложили бомбу и вырвали ему живот, починить нечем, оставить так – неуважительно, снять – распоряжения ждут, а пока закрыли его рваной тряпкой, которая под метелью, на ветру, хлещет в разные стороны, машет, грозит, зовет и кланяется. Мимо памятника и с угла Конногвардейского прямо наискось, через площадь, к углу Морской, к “Астории”, падая, проваливаясь в снег. Ни огня, ни звука, только воет вьюга да плывут в серо-белом, уже ночном зимнем сумраке смутные фигуры пешеходов (не то: “Впереди Исус Христос”, не то: “А шинель-то моя!”), пропадают, пригибаясь от ветра, опять выныривают и скользят мимо меня.

– Осторожно! Тут скользко!

Это кто-то кричит мне подле самой “Астории” с противоположного угла, и из метели появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча).

– Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич. – Пойдемте погреться. Не страшно бегать в такой темноте?

Он знал, что в Зубовском лекции кончаются в восемь, и стоял на углу, поджидая, когда я пройду. Пока мы стоим и рассматриваем друг друга, он говорит:

– Шуба у меня Мишина, потому такая длинная, это мой брат, московский адвокат, а френч – из Мишиного перелицованного фрака. И мне тепло. А вам?

Я шагаю с ним рядом. Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на “Мишины” одежды, в нем сквозит изящество.

Пока мы пьем кофе в низке, он расспрашивает меня: живете с папой-мамой? учитесь? а папа-мама какие? влюблены в кого-нибудь? стихи новые написали? еще что-нибудь было про швабру? На некоторые вопросы я не отвечаю, на другие отвечаю подробно: папа-мама, конечно, здорово мешают жить, когда человеку двадцать лет, но в общем, если сказать правду, я их воспитала так, что они съехали на тормозах со своих позиций. Мне ж, окромя цепей, терять нечего.

– Ишь ты! Конечно, когда барышне двадцать лет… – Я сказала: когда человеку двадцать лет.

– Ах, я ослышался!..

Я твердо говорю “нет”, когда он предлагает проводить меня домой в эту вьюгу, и он не настаивает. Мы оба снимаем варежки и прощаемся у входа в Дом Искусств. Рука его узкая и сухая. Он входит в дверь, и в свете желтой лампочки, через полузанесенное снегом стекло входной двери, я вижу, как он поднимается по лестнице: шапка, шуба. Неспешно поворачивает и исчезает, прямой, с высоко поднятой головой. Силуэт его остается в моей памяти.

Позже он писал о своей жизни в Доме Искусств:

“Помещался «Диск» в том темно-красном доме у Полицейского (в старину – Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. До середины восемнадцатого столетия на этом месте находился деревянный Зимний дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум – свергать Петра Третьего. Дом этот – огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался «Английский магазин», а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, названия которого я не упомню, хоть это и неблагодарно с моей стороны[17]17
  На бумаге этого банка Ходасевич писал стихи, а Лунц – письма мне, когда мы были уже в Берлине.


[Закрыть]
.

Под «Диск» были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно – ход с Морской, со двора, в другое – с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр «Диска». Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам – концерты. К нему примыкали голубая гостиная, украшенная статуей работы Родена, к которому хозяин почему-то питал пристрастие – этих Роденов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам студий – переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле – Гумилев в этой возне принимал деятельное участие.


…Та часть Дома Искусств, где я жил, когда-то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастью, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счет бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и уж во всяком случае чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница Е.В. Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И.Я. Билибина и вновь увезенная им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла, – окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М.Л. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам.

Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем «пясты»[18]18
  Клетчатые брюки В.А. Пяста, знаменитые в те годы в Петербурге. О них было в пародии на стихи Мандельштама “Домби и сын”: “И клетчатые панталоны, Рыдая, обнимает Пяст”.


[Закрыть]
, и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось – одному Богу ведомо из каких материалов, а также О.Д. Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с величайшим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица” (“Возрождение”, № 4178 и 4179, 1939 г.).

Здесь необходимо упомянуть роман О.Д. Форш, написанный ею через несколько лет, “Сумасшедший корабль”, где изображаются жители “Диска” (названного “дом Ерофеевых” вместо дома Елисеевых): Котихина – художница Щекотихина, Элан – Надежда Павлович, художник Либин – Билибин, Геня Чорн – смесь Лунца и Евг. Шварца, Акович – Волынский, Сохатый – Замятин, Долива – сама Форш, Олькин – Нельдихен, Феона Власьевна – Султанова, Гаэтан – Блок, Жуканец – частично Шкловский, частично сын Форш, Сосняк – Пильняк, Еруслан – Горький, Иноплеменный Гастролер – Белый, профессор Михаэлос – Гершензон, Микула – Клюев, Копильский – Мих. Слонимский, Тюдон – Ромен Роллан, Корюс – Барбюс, и где не названы, но фигурируют: Репин, Гумилев, К. Чуковский, Чеботаревская, Сологуб, Тихонов, Федин и – на последней странице – человек в кепке: смесь Щеголева и Зиновьева. В романе рассказана подробно история с яйцами Белавенца-Белицкого, упоминается “умеревший офицер” из стихов Н. Оцупа. Упомянута в книге и я, и наш отъезд с Ходасевичем за границу в июне 1922 года. В замаскированной форме об этом сказано так:

“По вечерам в узкую комнату (Копильского-Слонимского. – Н. Б.), как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике плечом к плечу, как на плетне воробышки, оседал целый выводок из школы ритма, или из студии, или просто сов-и пиш-барышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый. Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой…”

Был один вечер, ясный и звездный, когда снег хрустел и блестел, и мы оба – Ходасевич и я – торопились мимо Михайловского театра куда-то, а в сквере почему-то устанавливали большие прожектора, в лучах которых клубилось наше дыхание; перекрещивались лучи, словно проходили сквозь нас, вдруг освещая в ночном морозном воздухе наши счастливые лица – почему счастливые? Да, уже тогда счастливые. Мы ловили какой-то уж очень нахально приставший к нашим шубам луч – может быть, кто-то заигрывал с нами с другого конца сквера? На миг все потухло, и мы чуть не потеряли друг друга в кромешной тьме, но опять начались сверканья, и они проводили нас до самой Караванной.

Его окно в Доме Искусств выходило на Полицейский мост, и в него был виден весь Невский. Это окно и его полукруглая комната были частью жизни Ходасевича: он часами сидел и смотрел в окно, и большая часть стихов “Тяжелой лиры” возникла именно у этого окна, из этого вида. Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой “в шестнадцать свечей”, я видела его зимой, за двойными рамами, а весной – в раме открытого окна; он видел меня далеко-далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью – тающим силуэтом, ранним утром – делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала.

Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своем качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать – не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего – самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом – не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном. И в разговорах, которые мы вели друг с другом весь январь и февраль, были не “вы” и “я”, не случаи и не происшествия, не воспоминания и надежды, а связи мыслей, мысленных планов и узнавания взаимных границ.

Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы – вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера. Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом Литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год. Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там. Рождественский, как я сказала, делил в этот год свою комнату с Н.С. Тихоновым. Я бывала у них часто, и однажды Рождественский показал мне кипарисовый ларец Анненского, ту шкатулку кипарисового дерева, которую Валентин Иннокентиевич Кривич-Анненский принес ему на сохранение. В ларце лежали тетради, исписанные рукой Анненского, и мы однажды целый вечер читали эти стихи, разбирая их, оба изнемогая от восторга и волнения.

За столиком в столовой Дома Литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К.И. Чуковский, М. Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я.

 
Честно, весело и пьяно
Ходим в мире и поем
И втроем из двух стаканов
Вечерами долго пьем.
Спросит робкая подруга:
Делят как тебя одну?
. . . . . . . . . .
Только стала я косая:
На двоих зараз смотрю.
Жизнь моя береговая,
И за то благодарю!
 

– Что это значит “жизнь береговая”? – спросил Ходасевич, сидевший справа от меня за ужином.

– Береговая – это которая берегом идет, дорога береговая, прогулка береговая, – меня удивило, что он не понимает.

– Значит, не настоящая, а так, сбоку, что ли?

– Если хотите.

– Просто для развлечения. Хочу – пойду, хочу – дома останусь.

– Ну да. По краю. Жизнь по краю. Не всамделишная.

Выждав, когда сидевший налево от меня Рождественский вступит в разговор с сидевшим напротив Фединым, Ходасевич тихо сказал:

– Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным.

Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках.

Сказать ему: вы уже всамделишный – я не могла. Я еще этого не чувствовала.

Потом Рождественский куда-то исчез – не нарочно ли? – и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом Искусств. Невский был празднично освещен, был час ночи. На углу Садовой, над входом в большое, недавно открытое “Международное кафе”, трепалась вывеска:

 
Все граждане свободные
В кафе Международное,
Местечко очень модное,
Спешат, спешат, спешат!
 

И пьяный хор пел на весь околоток:

 
Мама, мама, что мы будем делать,
Когда настанут зимни холода?
У тебя нет теплого платочка-точка,
У меня нет зимнего пальта!
 

Нам было смешно. Смеясь, скользя, цепляясь друг за друга, мы по легкой гололедице дошли до Конюшенной.

 
Мама, мама, что мы будем делать, —
 

горланили из бывшей Европейской гостиницы под залихватский оркестр.

 
У меня нет зимнего пальта! —
 

вырвалось из подвала дома на углу Мойки, где помещалось “польское” кафе. Положительно эту модную песенку пели тогда во всех кабаре Петербурга! Три года ждали и теперь изливали душу под гармонь, под скрипку, под рояль, под оркестр.

В Доме Искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят. Ужин только что кончился. Все были здесь – от Акима Волынского до Иды и от Лунца до Ахматовой. Артур Лурье сидел на диване, как идол, между нею и А.Н. Гумилевой, вдовой Николая Степановича. (Она была дочерью жены Бальмонта от ее второго брака с Энгельгардтом.) Живая, как огонь, жена Николая Радлова, Эльза, была в красном маскарадном костюме (“Там живет красотка Эдди / Я красавицу люблю”, – писал о ней позже Н. Оцуп) – все были одеты кто в чем: одни – в сохранившемся дореволюционном платье (собственном), другие – в таком же, одолженном, третьи в театральном или маскарадном костюме, добытом по знакомству из театральной кладовой, четвертые – в заново перешитом, пятые – в смастеренном из куска шелка, лежавшего лет тридцать на дне сундука. В зале Н. Радлов с прелестной Шведе и Оцуп с Эльзой танцевали фокстрот, уан-степ, танго, в лакированных ботинках и выутюженных брюках[19]19
  В воздухе чувствовалась цепь романов, сломанных браков, новых соединений, шницлеровский “Хоровод” всех подхватил в своем кружении.


[Закрыть]
. “Серапионы” поили вином жену актера Миклашевского, поэтесса Анна Радлова (жена Сергея), считавшаяся красавицей, с неподвижным лицом сидела в простенке между двумя окнами.

– Это женщина? Или это драпировка упала в кресло? – спросил испуганный Ходасевич. Действительно, широкое и длинное платье Радловой из золотого броката было под стать елисеевским гардинам, висевшим по бокам.

Я вижу столовую, гостиные и зал в непрерывном движении знакомых лиц, молодых и старых, близких и далеких. В столовой все еще едят и пьют, в зале танцуют – четыре пары, которые чудом успели где-то перехватить модные танцы далекой, как сон, Европы. Ими откровенно любуются, стоят в дверях, жадно впитывают до сих пор не слышанные синкопы фокстрота, смотрят на качающиеся, слитые вместе фигуры. От кого-то пахнуло Убиганом, кто-то что-то сказал по-французски, кому-то предлагают бокал шампанского – не спрашивайте, откуда оно: может быть, из елисеевского погреба (завалилась бутылка в дальний угол), может быть, из Зиновьевского распределителя, может быть, из бабушкиной кладовой. Мы сидим на диване в гостиной, мимо нас ходят люди, не смотрят на нас, не говорят с нами, они давно поняли, что нам не до них.

На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней.

В ту зиму, я думаю, нужен был только предлог для того, чтобы людям дать подобие праздника. “Русское Рождество” 7 января вспоминается мне снова каким-то кружением в елисеевском доме, музыкой и толпой. Часа в три ночи мы пошли по глубокому снегу в соседний подъезд, к его входу, и просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли (ночью казалось, что они висят совсем близко – рукой подать) и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей.

Еще одним и, кажется, последним был вечер в особняке Зубова, под “русский Новый год”. В.П. Зубов все еще был в то время директором созданного им Института истории искусств, продолжавшего носить его имя. В огромных промерзших залах особняка (на Исаакиевской площади) собрались все те же. В некоторых комнатах видно было дыхание, в других пылали камины. Опять кружились и качались пары, опять горели люстры и какие-то старые, почтенные лакеи смотрели на нас с презрением и брезгливостью. Здесь, в противоположность домам на Бассейной и Мойке, мы были не у себя, в реквизированных гостиных, мы были в гостях. Перед камином в одном из углов огромного холодного покоя сидели: Ходасевич, Ида, Рождественский, Лунц, Николай Чуковский, я. Кажется, Рождественский предложил по очереди рассказывать что-нибудь обо всех нас. Он и начал. Дело происходило во время фантастической экспедиции на север Ирландии, в которой мы все принимали участие. Случайно собрались мы в одном заброшенном доме, в глубине лесов, и теперь сидим у камина и начинаем какую-то новую общую авантюрную жизнь. Есть среди нас разбойники и поэты, герои, мирные люди, авантюристки и красавицы… Но, постойте, что такое Ирландия? Как вы представляете ее себе? Оказалось, что для всех нас тогда что Ирландия, что Перу, что Новая Каледония – все было одинаково нереально.

Три надписи на книгах В.Ф., сделанные им в эту зиму, отражают наше сближение:

В декабре 1921 года на “Счастливом домике”: “Нине Николаевне Берберовой – Владислав Ходасевич.

 
Хорошо, что в этом мире
Еще есть причуды сердца (с. 55)”.
 

2 января 1922 года на “Еврейских поэтах”: “Н.Н.Б. даю эту книгу – не знаю, зачем. Владислав Ходасевич”.

И 7 марта 1922 года на “Путем зерна”: “Нине. Владислав Ходасевич. 1922. Начало весны”.

Да, это было начало весны; перед этим, 2 марта, он дописал “Не матерью, но тульскою крестьянкой…” (первые четыре строфы лежали с 1917 года). Все потекло как-то сразу, солнце засияло, с крыш закапало, зазвенело во дворах и садах. Он пошел покупать на Сенной рынок калоши, продал для этого только что полученные из Дома Ученых (Кубу) селедки. Впопыхах купил калоши на номер больше, чем надо, засунул в них черновик стихотворения и пошел ко мне. Через год, в Берлине, черновик нашелся в калоше – он у меня хранится до сих пор.

В тот день у меня собрались несколько человек, вторую комнату, заледеневшую за зиму, отперли, истопили, прибрали. Там впервые (это был кабинет Глинки) он читал “Не матерью…”, читал наизусть (черновик уже был в калоше) и по просьбе всех читал два раза. В этот день мы не читали “по кругу” – никому не хотелось читать свои стихи после его стихов.

В самом начале февраля был юбилей “Серапионов” – два года существования и выход в свет сборника “Ушкуйники”, который издал Ник. Чуковский и в котором напечатались Тихонов, Вагинов, сам Ник. Чуковский, я и еще кое-кто. А в апреле, все в том же Михайловском сквере, на скамейке, Ходасевич сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе.

Что значило тогда “уцелеть”? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Конечно, нет. “Анатолий Васильевич не допустит” – это мнение о Луначарском носилось в воздухе. Ну, а если Анатолия Васильевича самого отравят? Или он умрет естественной смертью? Или его отстранят? Или он решит, что довольно быть коммунистическим эстетом и пора пришла стать молотом, кующим русскую интеллигенцию на наковальне революции? Нет, такие возможности никому тогда в голову не приходили, но сомнения в том, что можно будет уцелеть, впервые в те месяцы зароились в мыслях Ходасевича. То, что ни за что схватят, и посадят, и выведут в расход, казалось тогда немыслимым, но что задавят, замучают, заткнут рот и либо заставят умереть (как позже случилось с Сологубом и Гершензоном), либо уйти из литературы (как заставили Замятина, Кузмина и – на двадцать пять лет – Шкловского), смутно стало принимать в мыслях все более отчетливые формы. Следовать Брюсову могли только единицы, другие могли временно уцепиться за триумфальную колесницу футуристов. Но остальные?

Много раз впоследствии это понятие “уцелеть” являлось мне в самых различных своих смыслах, неся с собой целую радугу обертонов: от животного “не быть съеденным” до античного “самоутверждения перед лицом уничтожения”, от инстинктивного “как бы не попасться врагу” до высокого “сказаться еще одним последним словом”. И низкое, и высокое часто имеют один корень в человеке. И схватиться за травинку, вися над пропастью, и передать рукопись своего романа уезжающему из Москвы на Запад иностранцу – имеют одно и то же основание.

Был апрельский день в Михайловском сквере, том самом, где зимой бегали по нас лучи прожекторов и где сейчас я собираюсь идти смотреть ледоход – но не с ним, а одна: ладожский ветер в эти весенние дни для Ходасевича опасен. Он потерял счет своим болезням, а другие еще стерегут его. Когда-то, году в 1915-м, он боялся туберкулеза костей, легкие у него в рубцах. От московской жизни 1918–1920 годов и трехлетнего недоедания, вернее – голода, у него фурункулез, от которого он едва вылечился и который угрожает ему и сейчас. Он худ, слаб, бледен, ему необходимо лечить зубы, он устает от ношения пайков – а видит Бог, они легче перышка, в них селедки (которых он не ест), спички, мука. Селедки он продает на Сенном рынке, покупает папиросы. Покупает на черном рынке какао.

Еще зимой мне пришла посылка из Северной Ирландии (да, да, оказалось, что на свете есть такая страна!) от двоюродной сестры, вышедшей в 1916 году замуж за англичанина. Эта посылка была настоящим событием. На саночках, вместе с отцом, мы привезли ее из таможни, открыли, вернее – вспороли тяжелый, зашитый в рогожу пакет. На рояле разложили: шерстяное платье, свитер, две пары туфель, дюжину чулок, кусок сала, мыло, десять плиток шоколаду, сахар, кофе и шесть банок сладкого сгущенного молока. Я тут же, как была, в шубе и теплом платке, взяла молоток и гвоздь, пробила в одной из банок две дыры и, не отрываясь, выпила одним махом густую сладкую жидкость. До дна. (Через двадцать пять лет, в Париже, открыв первую после войны посылку из Америки от М.М. Карповича, где были приблизительно те же вещи, я разорвала голубую обертку мыла, вынула и поцеловала его.) До дна, как зверь. Пустую банку мы потом подвесили к печной трубе, чтобы в нее капала жидкая сажа, портившая мне книжки. Из рогожки смастерили половую тряпку. Ничего не пропало.

Теперь начали приходить Гуверовские посылки АРА. Страшно и стыдно читать сейчас, как Горький просил французов, американцев, англичан, даже немцев, помогать голодному населению революционной России. Когда в лице бывало “ни кровинки”, от сала, какао и сахара она появлялась. Глядя на АРУ, казалось: уцелели на время. Существуем от АРЫ до АРЫ. Прекратилась топка для тепла, перешли на топку для готовки. Зато вдруг в солнечном свете заметнее стало нищенство одежд: зимой как-то сходило, не выпирали подвязанные веревками подошвы Пяста, перелицованная куртка Замятина, заплаты на штанах Юрия Верховского, до блеска заношенный френч Зощенки. С каждой неделей жить становилось немножко страшней. Да, стало тепло, и можно расположиться в двух комнатах, снять валенки и не считать каждое полено, и открыть окна, и надеяться, что через месяц в распределителях появится хоть что-нибудь, но вместе с тем, у разных людей по-разному, начало появляться чувство возможного конца – не личного даже, а какого-то коллективно-абстрактного, который, впрочем, практически еще не начал мешать жить, и конца не физического, конечно, потому что нэп продолжал играть свою роль и “кровинка” появлялась на лицах все чаще, но, может быть, духовного. Конец появился в воздухе сначала как некая метафора, тоже коллективно-абстрактная, которая, видимо, становилась день ото дня яснее. Говорили, что скоро “все” закроется, то есть частные издательства, и “все” перейдет в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же. Говорили, что в Кремле, несмотря на Анатолия Васильевича, готовят декрет по литературной политике, который Маяковский собирается сейчас же переложить в стихи. Из Москвы кто-то привез слух, что где-то кому-то кем-то было сделано внушение свыше и что оно пахнет угрозами… Морозами, вьюгами все как-то держалось, а сейчас – потекло, побежало ручьями, не за что уцепиться, все летит куда-то. Не обманывайтесь, добрые люди, не “куда-то”, а в очень даже определенном направлении, где нам будет нечего делать, где нам, вероятнее всего, не уцелеть.

Теперь, глядя назад в те месяцы, я вижу, что уничтожение пришло не прямым путем, а сложным, через некоторый расцвет; что ход был не так прост через это “цветение”; что некоторые люди одновременно и цвели, и гибли, и губили других, сами этого не сознавая; что немного позже жертвами оказались сотни, а потом и тысячи: от Троцкого через Воронского, Пильняка, формалистов и попутчиков до футуристов и молодой рабочей и крестьянской поэзии, буйно цветшей до самого конца двадцатых годов, верой и правдой служившей новому режиму. От бородатых старцев, участников “Религиозно-философских собраний”, до членов РАППа, бросивших, казалось бы, вовремя лозунг о снижении культуры и все-таки потонувших. Уничтожение пришло не личное каждому уничтоженному, но как уничтожение групповое, профессиональное и плановое. Такой-то, писавший стихи, был уничтожен планово “как класс”. Параллельно начали делаться не вещи, а плановые вещи. Мандельштам был уничтожен как класс, Замятину запретили писать как классу. Литературная политика (до конца тридцатых годов) была частью политики общей – сначала Ленина – Троцкого, потом Зиновьева – Каменева – Сталина и, наконец, Сталина – Ежова – Жданова. И в итоге были уничтожены люди, рожденные около 1880 года, люди, рожденные около 1895 года, и люди, рожденные около 1910 года.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации