Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него. Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:
– К кому?
И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:
– Ни к кому.
Но через несколько дней он спросил еще раз:
– К кому? к К.? к С.? к А.?
Мне стало чуть-чуть смешно, и я сказала:
– На чем мне поклясться? На Пушкине?
В последние недели нашей общей жизни его стали заботить мои денежные дела: как я собираюсь сводить концы с концами? Расчет моей плановой бедности был следующий: комната в гостинице – 300 франков в месяц, еда – 10 франков в день. Итого – 600. Эти 600 франков в месяц я могла заработать в “Последних новостях” – два обязательных фельетона, иногда – литературная заметка, кинокритика, по воскресеньям – работа машинистки в редакции. Ну, а починка туфель? Прачка? Книжка? Одежда? Как-нибудь. Что-нибудь придумаю. Набежит из “Современных записок”. Он не мог помочь мне, но обещал оставить мне литературную хронику Гулливера. Я за это была благодарна ему.
Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):
– Не открыть ли газик?
Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.
Был конец апреля 1932 года.
Я нашла комнату в Отель де Министер, на бульваре Латур-Мобур, между Сеной и Эколь Милитер, в квартале, который всегда любила, – его широкие улицы, обсаженные деревьями, были тогда еще тихи и пустынны. Дворец Инвалидов был виден из моего окна, а по другую сторону мигала огнями по ночам Эйфелева башня. Комната была на шестом этаже, подниматься надо было по узкой крутой лестнице; окно было в скошенной крыше; за ширмами, где был умывальник, стояла спиртовка, на которой я могла вскипятить себе чай, так что не всегда я обедала всухомятку. В тот первый вечер я расставила книги и повесила платья в шкаф, разложила бумаги на маленьком шатком столе и повалилась в постель, как только стало темно. От усталости я ничего не понимала, в голове не было ни одной мысли, в теле вовсе не было сил. Я спала до четырех часов следующего дня, когда он пришел посмотреть, как я устроилась, и повел меня обедать, а вернувшись, я опять повалилась, едва успев раздеться, и опять спала до следующего вечера. И так продолжалось трое суток, пока на четвертый день я не проснулась в обычное время, часу в девятом, и, взглянув на потолок моей мансарды, поняла – в одну-единственную, закругленно-обнявшую всю меня, сияющую радугой минуту – все, что я сделала.
Я ходила в тот день по каким-то садам, сидела под зеленевшими деревьями, слушала, как идет под мостами река, с тем же, сквозь всю меня, движением, с каким идет городская толпа. Я, кажется, перед самым закрытием забрела в Лувр и там бродила в Египетском отделе, где раньше не бывала. А услышав звонок, бросилась к выходу и опять сидела под деревьями, и опять стояла на мосту. И потом одним махом взбежала к себе, все шесть этажей, и открыла какую-то книжку, взятую с полки, потом другую. Все было моим, и сама я была ничьей. Это казалось таким невероятным, невозможным, непомерным счастьем. Что я буду делать с ним? Куда его дену? Как спрячу?
Все месяцы этого жаркого лета в пустом городе, с долгими знойными днями и короткими грозовыми ночами, я читала. Я с утра, еще лежа в постели, открывала книгу, и так продолжалось до ночи. Я уходила на Шан де Марс и там продолжала читать или садилась в кафе и за чашкой кофе продолжала чтение. В комнате моей под крышей было невыносимо жарко и невозможно было спать, и я продолжала читать ночью. Из всего, что было прочтено тогда, самым драгоценным были великие нашего века: Лоуренс, Хаксли, Вирджиния Вулф, Джойс (в переводах, конечно), Валери, Клодель, Жид, Кафка и перечитанный той осенью Пруст. Книга для меня – всегда двуострое оружие: она беспокоит меня и организует меня, переворачивает меня и ставит на место, строит. Она накладывает мне на глаза собственный свой рисунок и снимает с моих глаз пелену. С этого (1932) года я редко стала возвращаться к старой литературе и начала остро любить все “наше”. О старой литературе Шатобриан когда-то выразил замечательную мысль, только его XVIII век я заменяю XIX. Он сказал (в “Замогильных записках”): “Когда я перечитываю большинство писателей XVIII века, я смущен и тем шумом, который они произвели, и моим прошлым восхищением ими. То ли язык пошел вперед, то ли он отстал, то ли мы шагнули в сторону цивилизации, то ли отступили от нее в варварство, но только мне совершенно ясно, что я нахожу что-то поношенное, что-то вылинявшее, что-то тусклое, едва живое и холодное в авторах, которые составляли упоение моей юности. Даже в самых великих я нахожу недостаток чувства, бедность мысли и стиля”. Я поняла в тот год, что все новые, современные нам политические, экономические, психологические и любовные отношения лучше всего выражаются интеллектуальной инверсией и иронией художественного слова, когда снимаешь инверсией и иронией тысячелетний покров и обнажаешь жизненные отношения между людьми, чтобы через инверсию и иронию, в косвенном подходе, приблизиться к ним и ухватиться за них. В мире остался только человек – описания природы, в которой он живет, прогулки в его семейные дела, производственные отношения имеют второстепенный интерес. Только он сам важен в своей современности, а все остальное есть двухмерное прошлое, в котором действовали слабые в функциональном смысле законы. Для всей великой старой литературы – кроме нескольких исключений, к которым принадлежат греческие трагики, Шекспир и Сервантес, – я должна делать усилие исторического воображения и это усилие затем удерживать; и только новая литература, как воздух, входит в меня. Новый человек, живущий в условиях новой технологии, есть прежде всего – новая идея о человеке, но новой идеи не бывает без обновления стиля, и потому в обновленном стиле все наслаждение, идущее на меня от нового искусства. Нашим несчастьем, трагедией нашей, “младших” в эмиграции, было именно отсутствие стиля, невозможность обновить его. Стиля не могло быть ни у меня, ни у моих сверстников. Один Набоков своим гением принес с собой обновление стиля. Не вопрос тем, не вопрос языка был для эмигрантской литературы роковым. Роковым был для нее вопрос стиля. “Старшие” откровенно признавались, что никакого обновления стиля им не нужно, были старые, готовые формы, которыми они так или иначе продолжали пользоваться, стараясь не замечать их изношенности. Те из “младших”, которые были талантливы, только могли модулировать эти формы. “Не может быть обновления идей без обновленного стиля”, – говорит Шатобриан. Ни в структуре фразы, ни в словаре мы не принесли в литературу ничего нового.
Наше новое тогда могло быть только в мутациях содержания. Этих мутаций ждал от нас наш малый круг читателей, критиков, “сочувствующих”. Но мутации содержания без обновления стиля – ничего не стоили, не могли оживить того, что по существу мертвело. “Безвоздушное пространство” (отсутствие страны, языка, традиций и – бунта против них, как организованного, так и индивидуального) было вокруг нас не потому, что не о чем было писать, а потому, что при наличии тем – общеевропейских, российских, личных, исторических и всяких других – не мог быть создан стиль, который бы соответствовал этим темам. Эта драма литературы в изгнании есть еще одно доказательство (если оно кому-нибудь нужно), что “содержание” произведения есть его “форма”, а “форма” есть “содержание”. Кое-что в нашем эклектизме иногда как будто бы обещало настоящее искусство или указывало направление, откуда оно могло прийти, но в итоге осуществлено было слишком мало. Здесь я сужу не только мое поколение, но и себя самое, конечно, вполне допуская, что через пятьдесят лет будет вынесен нашему периоду русской литературы иной, более мягкий приговор.
Было также усиленное давление со стороны тех, кто ждал от нас продолжения бунинско – шмелевско – купринской традиции реализма (их термин, не мой). Попытки выйти из него никем не понимались, не ценились. Проза Цветаевой – едва ли не лучшее, что было в эти годы, – не была понята. Поплавский был прочтен после его смерти, Ремизова никто не любил. Я сама слышала, как Милюков говорил: “Окончил гимназию, окончил университет, а Цветаеву не понимаю”. Если человек не понимает чего-то, значит, он не годится для того места, на котором он сидит, но на это дерзкое замечание, сделанное за его спиной вполголоса, ответ был один:
– Газета прежде всего политическое (и коммерческое) дело, литературу мы только терпим.
И вдруг перед самой войной раздались голоса: а что если от всей четверти века изгнания останется только литература? Пусть даже плохонькая, пусть едва живая, едва самостоятельная, но все-таки что-то сказавшая, а вся политика (непримиримости, соглашательства, “засыпание рва” и “углубление рва”) есть нуль, который рассеется дымом, не оставив и следа? А что как “стишки” и “рассказики” (требование редактора газеты было всегда одно и то же: “с сюжетцем”) будут жить дольше, чем передовые самого Павла Николаевича, чем исторические рассуждения (не без симпатии к российским монархам) Фондаминского или “белая идеология” правых, самые имена которых исчезнут без следа? Откуда впервые раздались эти голоса, я не помню. Может быть, это сказал Ходасевич, может быть – Федотов, может быть, кто-нибудь из “молодых” что-то “ляпнул” или случайный оратор какого-нибудь литературного или политического собрания изрек это с эстрады? Или вопрос этот был сформулирован в гостиной Цетлиных как парадокс, над которым посмеялись?
Эстетических идей не было почти ни у кого, словно из века символизма мы шагнули назад, когда считалось, что для писания стихов нужны известные правила, а проза пишется самотеком. Их не было в “Современных записках”, потому что ни Фондаминский, ни Руднев, ни Вишняк не имели ничего общего с литературой. Их не было и в “Числах”, где были сделаны некоторые попытки, однако не была найдена терминология, чтобы сказать о насущной беде: редактор “Чисел” жил верой в чудо, что было естественно, так как к этому времени он впал в религиозный фанатизм и сравнивал свою подругу с Христом, потеряв всякое чувство меры. Но чуда не произошло. Русский бог отказывался помогать нам.
Я пришла к прозе в середине двадцатых годов. Первые мои рассказы были напечатаны в “Днях” и в “Новом доме”. В этих рассказах видна полная неопытность слова, но где-то между строками можно найти что-то похожее на живое воображение и попытку символизации. Затем, когда я пришла в “Последние новости”, я начала свой цикл “Биянкурские праздники”, которые продолжала несколько лет. Это была лирико-юмористическая, иронико-символическая серия рассказов о жизни русских в Биянкуре – русских нищих, пьяниц, отцов семейств, рабочих Рено, певцов, поющих во дворах, деклассированных чудаков. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка; о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора с “памятником” Николаю Второму у левого клироса; о генералах, подающих в ресторанах, и полковниках с выпяченной грудью, которые ночью – шоферы такси, а днем пишут мемуары об ошибках врангелевского отступления. Рассказы были неровные, некоторые написаны наспех, с невысокого уровня эффектами, но по крайней мере половина из них любопытна; есть в них следы Гоголя, Зощенки, “Скверного анекдота” и Антоши Чехонте, и следы меня самой – ищущей “бытового слова”, сюжета с лирико-комической стороной жестокого романса и со слезой, напоминающей не человеческую, но сырную слезу.
Рассказы эти имели большой успех. “Последние новости” в это время выходили тиражом в тридцать – тридцать пять тысяч экземпляров ежедневно, их читали буквально все, и не только в Париже. Все меня знали. Мадам Пышман норовила положить мне в мешок банку консервов, русский сапожник однажды набил мне подметки даром, перевозчики, когда мы переезжали в Лонгшен, (русские) отказались взять на чай. На русских вечерах меня узнавали, и однажды, в вагоне метро, ночью, все головы повернулись ко мне: с какого-то русского праздника человек тридцать русских ехало домой (в Биянкур, конечно), и я услышала шепотом произнесенную мою фамилию.
В “Современных записках” я печатала повести. Они были сначала подражательны, каким был и мой первый роман “Последние и первые”, о котором было довольно много сочувственных отзывов. Достоевский в эти годы подавил меня сверх всякой меры. И я вышла из него только для того, чтобы пуститься в более легкую литературу – как бы назло ему. Второй роман, а отчасти и третий были реакцией на это подавление, но уже в середине тридцатых годов я начала понимать, что самая подходящая для меня форма есть повесть (длинный рассказ). В моей книге “Облегчение участи. Шесть повестей”, вышедшей в Париже (издание YMCA) в 1948 году, собраны мои лучшие вещи того периода. О “Роканвале” с большой похвалой писал Савельев-Шерман в “Современных записках”. Рассказы “Облегчение участи”, “Воскрешение Моцарта” и “Плач” я считаю до сих пор отличными рассказами. О рассказе “Лакей и девка” Бунин говорил мне, что сделал большое количество замечаний на полях своего номера “Современных записок” (он был напечатан в первый раз в журнале, в книге 64), и обещал мне когда-нибудь показать их. Где этот экземпляр? В каком архиве? В каком подвале антикварной книжной лавки?
Книги тогда издавались в количестве восемьсот – тысяча пятьсот экземпляров. Бунин издавался в 1.500 экземпляров, мои книги печатались в 1.000 экземпляров. Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия “Мадам” в 1938 году прошла четыре раза. Один раз – значило провал, два раза – небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара, а Набоков давал ей “Событие” и “Изобретение Вальса”, где Вальс оказывался не танцем, а человеком и где одна из женских ролей была написана стихами, и бывшая актриса МХТ не знала, как их читать. Когда в конце моей пьесы одна часть действующих лиц усомнилась в существовании другой части, никто ничего не понял, а М.Н. Германова (это было незадолго до ее смерти) даже нашла, что тут “не без Леонида Андреева”. Кстати, не забыть мне спектакля, где она играла Грушеньку, а Рощина-Инсарова – Катерину Ивановну: обе выглядели на сцене, будто были бабушками этих героинь Достоевского или как будто это были те самые Грушенька и Катя, которые были молоды в семидесятых годах прошлого века и сейчас все еще живут на свете.
Старый театральный критик “Последних новостей” довольно добродушно отнесся к моей пьесе. Я вышла на сцену, когда меня вызвали, и даже получила цветы. Зато критик “Возрождения”, Сургучев (с которым я уже много лет не кланялась), автор в свое время нашумевших у Станиславского “Осенних скрипок”, отчитал меня за то, что в последнем акте, по ходу действия, у героя пьесы не было достаточно времени, чтобы сходить в баню.
Так писал критик “правого” “Возрождения”, но ведь и “левые” в эмиграции, обладавшие полнотой власти в литературном журнале, были не менее невежественны, когда дело касалось искусства: Милюков не понимал Цветаеву, Руднев – Набокова, Н.В. Вольский (он же Валентинов, он же Юрьевский) напечатал свои воспоминания о Белом и Блоке, где обозвал их полоумными шутами. Впрочем, Вольский поражал меня не только своими мнениями о литературе, но и признаниями совершенно другого характера: однажды, будучи у него уже в 1960 году, я сказала, что негритянский вопрос в США в конце концов будет разрешен и черные и белые через сто лет сольются. Старый социал-демократ с ужасом посмотрел на меня:
– Какие же у них будут дети?
– Вероятно, серые, – сказала я, – лет через тысячу – серые, с легким коричневатым оттенком.
Он покачал головой:
– Нет, не согласен. Все, что хотите, но как же Венера Милосская? Она тоже будет серая?
Что он хотел сказать словами “все, что хотите”? Он тогда же признался мне в разговоре, что ямба от хорея не отличает и думает, что Эдуард Мане – последнее слово в живописи.
Две интеллигенции делали русский ренессанс XX века: одна была более или менее безграмотна в политике (во всяком случае – Ленина не читала), к ней принадлежали большие поэты и прозаики, художники, композиторы, театральные деятели. Другая жила целеустремленно в том или другом активном революционном действии. Вторая отчасти накладывала на первую критерий, которым судилась русская история и действительность. Первая своего эстетического критерия на вторую наложить не сумела. Цели их были различны, и различен был “дух” – первая, несмотря на все свои уклонения, зависела от Европы и Запада, вторая – несмотря на зависимость свою от Энгельса и Маркса, была теснейшим образом связана с исконно русскими народными чертами. Такой видится мне сейчас первая четверть нашего века.
В моих стихах, как и в прозе, была в то время та “полуформа”, которую можно найти в стихах почти всех моих сверстников тех лет. Я так и не издала сборника стихов и, думаю, – хорошо сделала. В поэзии нашей даже Набоков ничего не мог поделать со старой нашей просодией, которая должна, наконец, быть сломана, иначе у русской поэзии нет будущего. Впрочем, одно мое стихотворение тех лет почти все знали наизусть:
ГИТАРА
В передвечерний час,
В тумане улиц старых,
Порой плывет на нас
Забытый звон гитары.
Или открыли дверь
Оттуда, где танцуют?
Или в окне теперь
Красавицу целуют?
Над этой мостовой
Та песнь звучит, как прежде,
Старинною тоской
По счастью и надежде.
Ее поет другой
Теперь, в часы заката,
Она осталась той,
Какой была когда-то.
А ты? Прошли года
Речной волны быстрее,
Ты любишь, как тогда,
Ты стал еще нежнее,
Ты стал еще верней,
Чем в первые свиданья,
Твой жар мучительней,
Мучительней признанья.
Это “А ты?”, появляющееся неожиданно, и это “мучительней”, которое хочется произнести с ударением на последнем слоге, дают ключ всему стихотворению как к пародии жестокого романса. Тогда осмысляется и “речная волна”, и “туман улиц”, и “звон гитары” как осмеянные банальности, и выходит наружу параллель “ее поет другой” и “она осталась той”, поддержанная обращением-вопросом, где человек, конкретный, сегодняшний, противоположен не только тому, прежнему, но и песне, звучащей в “вечерний час”.
Много позже, после перерыва в двадцать лет, я вернулась к стихам, но уже белым.
Связь с прошлым России в те годы значила для меня меньше, чем связь с Россией сегодняшней. Постепенно революционное лицо ее менялось: Троцкий был отстранен, затем изгнан. Горький вернулся и жил там, умиленный всем виденным, лишенный дара предвидеть ближайшее будущее – свое и русской литературы, или, по своей привычке, закрывший на будущее глаза. Он умер, и за тридцать лет тайна его смерти только сгустилась – о ней ни слова нигде, только о болезни и о похоронах! Затем начали исчезать люди – в журналах Москвы и Ленинграда пропали десятки имен, зато на каждой странице появилось имя того, кто стал в центре так называемого культа личности. Для меня всегда было и есть что-то глубоко омерзительное во всяком “культе”, в фанатизме в любой форме, фанатизм мне кажется самой страшной, безобразной, унизительной и опасной чертой человека. Как это ни покажется странным, но он вызывает во мне прежде всего физиологическую реакцию: я чувствую всю его противоестественность, то есть противность моему естеству, сама моя природа ему противится, и весь мой организм реагирует на него легким, отдаленным позывом к тошноте. Меня начинает мутить, и тогда я знаю, что это не только отвратительно, но и противоестественно: этот пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.
Кое-кто вернулся в СССР в те годы: Билибин, Н.В. Серова, Е.А. Софроницкая, С. Прокофьев, позже – А.И. Куприн, еще позже – Цветаева. Почти все эти люди рассчитывали там на лучшую жизнь – не материальную, а личную и, может быть, творческую. Билибина французы художником не считали, и он уехал, кляня французских издателей за то, что они лишь изредка приглашали его иллюстрировать детские книги (переводы русских сказок). Наташа Серова, дочь художника, после смерти брата-актера стала заниматься фотографией. Дела ее не шли. Маленькую, толстенькую, ее никто не принимал всерьез как женщину, между тем молодость уходила. Помню, однажды она вернулась из советского консульства, куда ходила за визой, и рассказывала, что там все двери автоматически запираются на замок и все называют друг друга на “ты”, что произвело на Алданова большое впечатление: он в это время печатал свой роман “Пещера”, где изображал советских, вполне пряничных, послов, атташе и машинисток. Елена Софроницкая, дочь Скрябина и жена пианиста (дочь Скрябина от первого брака с Верой Ивановной и сводная сестра Ариадны, позже жены Д. Кнута), приехав в Париж с мужем, обратно в Москву с ним не вернулась, она несколько лет колебалась и наконец уехала в Советский Союз, говоря, что ей обещали место в музее Скрябина. Отъезд С.С. Прокофьева прошел для меня незаметно. Софроницкая говорила мне, что он посадил жену и двух детей в автомобиль, прицепил прицепку с багажом и покатил на родину. Сомневаюсь, чтобы это было так, но, будучи в Америке, он не раз говорил: “Мне здесь места нет, пока жив Рахманинов, а он проживет еще, может быть, лет десять или пятнадцать. Европы мне недостаточно, а вторым в Америке я быть не желаю”. Тогда-то он и принял свое решение.
Самое любопытное в отъезде Куприна (и что я узнала много позже) было то, что его уговорила поехать в СССР дочь, красавица Киса, но в последний момент Киса осталась в Париже, а старики уехали. Они очень бедствовали во Франции. Елизавета Маврикиевна держала маленькую библиотеку в 15-м округе Парижа, где жило много русских. Писать Куприн уже не мог. Главным членом семьи был кот Юю, который был так ленив, что, когда он лежал на радиаторе и ему делалось слишком жарко, он орал на всю квартиру, чтобы пришли и сняли его – сам спрыгнуть не желал. Киса позже вернулась в Москву. А Юю давно
…в тех садах за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин, —
и где находится, очевидно, и Мурр, вдохновивший Ходасевича на эти замечательные стихи, которых сам он не ценил по достоинству.
М.И. Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С.М. Волконского, 31 октября 1937 года. После службы в церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейсса, в котором был замешан ее муж, С.Я. Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее.
В эти годы, в связи с отъездом в СССР некоторых политических эмигрантов, многие из нас, в том числе и я, задавали себе вопрос: что именно мешает нам принять советский режим? Литераторам прежде всего мешала политика компартии в делах литературы. Сейчас, через тридцать лет, после открытой “реабилитации незаконно репрессированных”, каждому ясно, что угрожало тем, кто, вернувшись, пытались бы писать “полным голосом”. Об этом никогда не могло быть и речи. Но другая мысль приходила нам в голову: что если отказаться от литературы и вернуться, чтобы стать мелким служащим в провинции, или культурным работником в Сибири, или, проработав на лесоповале несколько лет, затем попытаться устроиться на интеллигентную работу? Ответ был один: Сталин. Лично я могу сказать, что в течение двадцати пяти лет не было дня, когда бы я не чувствовала его присутствия в мире, не чувствовала бы негодования, отвращения, унижения, страха перед этим именем. В марте 1953 года, если не во всем, то во всяком случае в огромной его части мое отношение к советскому режиму изменилось. Я вижу конец обожествления тирана – и в этом факте, как мне думается, заложена возможность эволюции коммунистического мышления. Окаменению идеологии и жестокости практики – часто бессмысленной – пришел конец. Начался ход истории, который был остановлен, – духовной истории (вернее – интеллектуальной) жизни целой страны. Так, по крайней мере, мне думается сейчас, когда я пишу эти страницы, в эпоху “оттепели”. Но, конечно, все возможно. И если не будут пересмотрены основы, на которых возник в свое время культ личности, окаменение мысли, заледенение идеологии может вернуться в любой день.
Нет ничего страшнее, чем окаменение мысли, как у отдельного человека, так и у многомиллионного народа. Если это происходит от естественных причин старческого склероза, то это хоть и тяжелое зрелище, но мы принимаем его как неизбежное, как начало слишком медленно идущего конца. Но когда это происходит по деспотической воле одного человека и мы наблюдаем окостенение разума целой нации, скованной страхом “ревизионизма”, тогда тирану нет оправдания, потому что мысль есть энергия, которая не может быть остановлена или заморожена, и не может быть народ отрезан от общей эволюции цивилизации.
Связь, разумеется, есть явление двухстороннее, и потому связи с советской литературой у меня не было и быть не могло, но было одностороннее (с моей стороны) знание о ней, постоянное вникание в нее, интерес к ней, к стихам, к прозе, к литературной полемике, к съезду 1934 года, к малым, ползущим по лестнице вверх, и к большим, вытолкнутым в забвение. Оттуда все мало-мальски ценное доходило до нас. С Запада же на Восток ничего не доходило, если не считать “образцов эмигрантской печати” для пополнения мало кому доступных советских “специальных фондов”.
Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия. Я говорю “мы”, потому что, несмотря на то, что никакой действительной связи, никакого общего делания, действия, работы, идей у нас не было, я не могу себя оторвать от моего поколения, я не настолько самоуверенна, чтобы раз и навсегда отъединить себя от всех, и, с другой стороны, я – не тот обыватель, который дрожит за собственными четырьмя стенами, заперев дверь на ключ – не только от воров, но и от соседей. Я не чувствовала и не чувствую потребности в коллективных переживаниях, но я также знаю, что такое esprit de corps[62]62
Дух сплоченности (фр.).
[Закрыть]. Коллективность во всех видах мне чужда, я лучше соглашусь делать тяжелую работу одна, чем более легкую коллективно, но я в то же время помню, что связана законами пространства и времени с людьми моей судьбы. Коллективные поиски культуры – такое характерное русское явление, – коллективные поиски ответов на “проклятые” вопросы меня не соблазняют. Я как могла разрешила эти вопросы сама для себя и только скажу, что эти ответы ни от кого не скрываю.
Каменное лицо послевоенной Франции, обращенное к нам, были дадаисты, сюрреалисты, начинающие абстракционисты и заканчивающие свою карьеру кубисты, поэты, давно пишущие вольным (и конечно, белым) стихом, все еще смотрящие на Москву как на покровительницу конструктивизма, жадно хватающиеся за переводы на французский Маяковского, производственных романов, пьес Сейфуллиной, за кино Эйзенштейна, за “перманентную революцию” Троцкого, впрочем, не совсем понимая, почему Стравинский не там, а здесь, почему Дягилев умер в долгах в Венеции, когда ему наверное дали бы место директора советских театров, почему Эренбург не переиздает своих старых книг. Старое поколение эмиграции было ими понято следующим образом: люди потеряли текущий счет в банке, именье, теплое местечко – потому они тут. Мережковский, может быть, был губернатором (французские писатели в большинстве имеют по две профессии), Бунин – банкиром, Бальмонт командовал гвардейским полком. Все понятно. Но откуда взялись эти, которым в год революции было пятнадцать, а то и десять лет? Вероятно, отцы их были великими князьями? В таком случае тем хуже для них!
Тридцатые годы – эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, культа личности в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения других. Страшное время в Европе, в мире, отчаянное время, подлое время. Кричи не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но, как я сказала в другой части этого рассказа: что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы… Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент. Кем? Да русским, русским же, конечно, эмигрантом, который сидел в клинике для умалишенных и пожелал привлечь внимание мира к своему бедственному положению (еще нам говорят, что он писал стихи). И вот теперь мы все виноваты в этом. Кто же, как не мы? И нас выгонят отовсюду, нас выпорют… Русский репортер приходит бледный в редакцию газеты:
– Отец, все пропало, все, что мы делали десять лет здесь, все пошло к чертовой матери.
А на следующий день безыменный казак, un cosaque russe[63]63
Русский казак (фр.).
[Закрыть], эмигрант и доблестный сын Добровольческой армии, выбрасывается в окно: ему стыдно соседей, хотя президента убил и не он.
На похоронах вдова, француженка, рыдает, дети плачут, церковь полна народу. Эта смерть, эти похороны – карикатура, ироническое отражение реальности в эмигрантской деформированной страхом, унижениями, нищетой и отверженностью психике. Коллективное переживание коллективной вины – столь любезное русскому сердцу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.