Текст книги "Рана"
Автор книги: Оксана Васякина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла. Когда моя жена Алина меня спросила, что это значит – женщина-женщина, я ответила, что женщина-женщина, даже находясь при смерти в ожидании врача, просит помочь ей надеть трехкилограммовый силиконовый протез груди, чтобы врач не видел, что она увечна. Хотя он и так знал, что у нее нет груди. Хирурги вырезали ее подчистую, еще они вырезали половину подмышечной ткани, потому что первый метастаз из груди пошел в подмышку.
Она пыталась получить этот протез почти год. Сначала нужно было доказать, что она в нем нуждается, потом съездить по жаре в какую-то организацию и подать заявку. Но мама не могла жить без видимости груди. Она взволнованно и даже с возмущением рассказывала мне о других женщинах в ее раковом отделении, которые не стеснялись отсутствующего органа. Она говорила: как можно показаться на людях с одной грудью. Ведь я женщина, говорила она, у меня должно быть две груди. Эти старые женщины из отделения, у них были груди шестого размера. И отсутствие одной груди очень бросалось в глаза.
Однажды я видела женщину, которая не скрывала своей безгрудости. Она увидела меня на Тверской и подошла. Она сказала, что хочет есть и больна и может показать, что у нее нет одной груди. Я попросила ее не делать этого, не показывать мне шрама. Я дала ей денег и спросила, когда ее грудь отрезали. Пятнадцать лет назад, сказала женщина, поправив халат, который служил ей выходным платьем. Странно, подумала я, маме отрезали грудь, и через три года она умерла. Наверное, подумала я, не повезло.
Пока мама не получила протез, она подкладывала в лифчик скомканную цветастую косынку. Она встречала меня на вокзале с этим самодельным протезом, издалека по форме и объему было понятно, что это не грудь, а пустышка. Мама не могла ходить в парике, в Волжском было очень жарко, и она надевала на лысую голову платок. В нем она выглядела как гадалка, пиратка или погонщица слонов. Я успокаивала себя тем, что амазонки добровольно отрезали себе грудь, чтобы было удобнее носить оружие на ремне через плечо. Но мама не была амазонкой, она была женской женщиной. Она стыдилась своей болезни, стыдилась того, что она потеряла главные атрибуты женской женщины – волосы и грудь.
Иногда, когда было прохладно, она носила парик. Так однажды за ней увязался какой-то мужчина, он оскорблял ее за то, что она носит парик, называл ее шлюхой и прошмандовкой, а когда она в ответ рявкнула на него, бросил в нее камень. Он не знал, что она болеет. Откуда ему было знать об этом? Но он видел ее неполность. Он оскорбил ее. Она рассказала мне эту историю за несколько дней до смерти. Ей было больно рассказывать это. Она была поражена в своей женскости. Она понимала, что потеряла себя как женщину. Но не признавала этого до самого конца, пока не осталась без сознания и не смогла контролировать свой внешний вид.
Когда Андрей навещал ее в хосписе, он видел, что она больше не следит за собой. Она лежала на постели с открытыми глазами и распахнутой на груди ночнушкой. Ее шрам на половину груди был виден всем. Всем, кроме нее. Когда Андрей рассказал мне это, я окончательно поняла, что она уже тогда была мертва. Странно, подумала я, что ее женскость умерла первой и только потом погибло ее тело.
Я привезла из ее дома три вещи: кожаные перчатки для себя, вязаную капроновую декоративную жилетку-кольчугу из девяностых, которая для меня была символом маминой красоты в детстве, и ее грудной протез. Я рассчитывала, что отдам грудной протез какой-нибудь благотворительной организации, но у меня не получилось. Теперь он лежит в шкафу в моей московской квартире.
Пока она была жива, я думала о том, что сложно понять, как грудь, которой я кормилась в младенчестве, теперь мертвый член тела. Я сосала из нее молоко, а теперь там нет ничего. Моя грудь похожа на мамину – крупная, округлая, с маленькими розовыми сосками. Она говорила, что ей приходилось растирать соски вафельным полотенцем, чтобы они набухали и я могла сосать молоко. Иногда я смотрю на свою грудь и представляю, как растираю ее грубой материей, мне больно, и соски жжет. В детстве я разглядывала ее грудь, и она, заметив это, говорила мне, что грудь обвисла после кормления. Потом я смотрела на свою плоскую грудь и не верила, что у меня будет тоже большая грудь. Я испытывала страх и отвращение, я не хотела себе грудь. Я не хотела себе ничего, что было у мамы.
На поминках после прощания Андрей сказал, что, по маминой версии, опухоль образовалась из затвердевшей капли молока. Эта капля была там, внутри ее соска, много лет, с самого моего рождения. Дурацкая версия, подумала я тогда. Вообще все мамины версии возникновения рака были эзотерическими. Она говорила, что ее заразили раком. Пыталась лечиться содой и еще какими-то травами, которые ей присылала подруга из Сибири. Она даже хотела ехать к шаману, но шаман ее не взял, объяснив тем, что из-под ножа он лечить не будет. Это значило, что лечит он только тех, кто отказывается от медицины и хирургического вмешательства.
Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.
Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом – душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.
Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.
Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.
Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.
Пакет тихо шуршал, Полина стояла напротив и, похоже, не замечала меня. Я боялась поднять голову, боялась, что она увидит мое лицо, испугается, смутится. Аккуратно я приподняла голову и исподлобья подсмотрела за ней. Полина стояла, уткнувшись в маленький белый айфон. Ее пальцы, по форме напоминавшие пальцы ее ног, аккуратно лежали на гладком пластике. Рукав голубой джинсовки откинулся и раскрыл мягкое предплечье, оно было немного темнее, чем ноги. Поднимать голову выше и рассматривать ее лицо я не осмелилась.
Я снова опустила голову и уткнулась взглядом в ее розоватые пальцы на ногах.
Мы ехали семь станций вот так, друг напротив друга. Мы не говорили друг с другом уже очень давно. После моего признания в любви мы практически не виделись в институте, потому что я все время прогуливала. Редко мы виделись на семинаре, но она всегда сидела поодаль, а я не могла смотреть на нее. Теперь она стояла напротив меня. Белизна ее кожи, ее округлые икры, тонкая кожа на ступнях – все врезалось в меня. Как если бы она была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной.
За минуту до объявления «Измайловской» ее юбка дернулась, ноги резко развернулись, и я подняла голову. Полина шла к выходу из вагона. Я наконец смогла увидеть ее всю – она обрезала свои длинные густые волосы, теперь аккуратное каре открывало ее затылок, на плече висела знакомая мне потертая сумка-авоська, такую же, только с другим принтом, она привезла мне из Бельгии, куда в начале второго курса ездила с нашей однокурсницей. Я узнала в ней все. Это была Полина. Я знала в ней все, но она не хотела об этом ничего знать.
Мама уже совсем не вставала. Я приготовила борщ и вышла в магазин. Мне нечего было покупать в магазине, я пошла туда просто так, чтобы пойти хотя бы куда-нибудь. Слоняться по опустошенному, изрытому вспученными плашками асфальта Волжскому не было сил. Не было сил находиться на январском ветру, в нем все как будто становилось еще темнее. Поэтому я пошла в «Ленту», которая была в получасе ходьбы от дома: я посчитала, что так я смогу потратить на прогулку не полчаса, а целых полтора. Я вышла в магазин еще и потому, что это простое действие, которое имеет начало, конец и цель; вот так просто, за час можно совершить действие с началом, концом и результатом. Когда живешь во времени ожидания, маленькие бессмысленные дела оказываются очень важными.
Дойдя до «Ленты», я остановилась и закурила. Над горизонтом стояло закатное солнце и держало вокруг себя холодный розоватый свет. Цвет неба напоминал сердцевину неспелого арбуза. Я могла стоять здесь долго, пока солнце совсем не уйдет, но тянущее чувство то ли долга, то ли тоски говорило мне, что я скоро должна буду вернуться домой. Я и так пришла сюда просто так, поэтому нужно поторопиться.
Поторопиться, чтобы снова прийти в крохотную квартиру, в которой умирает человек. Мне навязчиво казалось, что каждая минута рядом с ней дорога, что каждая минута – это возможность что-то ей сказать, что-то от нее услышать, просто побыть рядом с распахнутыми чувствами. Каждая предстоящая минута казалась очень дорогой и важной. Но каждая минута фрустрировала, в ней не происходило ничего, кроме умирания.
Я шла в «Ленту» в надежде купить маме книг. Мне казалось, что книга – это такая вещь, которая может помочь пережить разные вещи. Но я, похоже, совершенно не понимала, что все усилия матери были сосредоточены на том, чтобы хотя бы чуть-чуть быть. Моргать, смотреть и просить, чтобы ей принесли воды или проводили в туалет. Ее взгляд, упертый в телек, не требовал от нее никаких усилий. Ее глаза, смотрящие сериалы про ментов, были похожи на глаза женщины, которая уже очень давно куда-то едет. Картинка меняется от леса к равнине и болоту, городам, деревьям, медленная женщина с ведром идет вдоль путей, сидят рабочие на обочине, встревоженные чем-то птицы резко поднимаются целой стаей в небо: все это лишь отражается в глазах, все это глаза видят, но не чувствуют, не принимают в себя. Такие были ее глаза. В них не было боли, в них была тихая пустота безразличия.
Я шла за книгами, надеясь на то, что моя уже почти разрушившаяся мать возьмет и начнет читать. Я долго рассматривала полки с пометкой «русская проза». Меня немного подташнивало от тревоги за то, что я совершенно ничего не понимаю в современной русской прозе, я не знала ни одного имени и названия. Я хотела купить матери книги. Я надеялась, что она прочтет их, но знала, что она не притронется к ним. Покупка книг была символическим жестом заботы или пассивной насмешкой над тем, что она уже настолько слаба, что даже читать не может. Рассматривая книги, я чувствовала собственное превосходство. Я еще могу тратить деньги и покупать книги, которые прочту. А она уже нет. И это тупое гадкое превосходство зарывалось внутри меня чувством вины, чувством страха, тревоги и боли.
Я доставала книги одну за другой, рассматривала их и ставила обратно на полку. Консультант «Читай-города» предложил мне помощь, но я отказалась. Что я должна была ему сказать? «Вы знаете, у меня мама при смерти, я хочу купить книги для нее». Я бы могла это сказать, я могла выстроить отрешенную интонацию и даже попытаться приветливо улыбнуться. Но я не стала этого делать. Для своей умирающей матери я должна была выбрать книги сама.
Я выбрала «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и «Раковый корпус» Александра Солженицына. Должно ли быть предсмертное чтение легким и внушающим надежду? Нужно ли вообще перед смертью читать? В чем вообще смысл книг в таком случае? Я начала представлять себе, что умирает не мама, а я, – что бы я тогда захотела прочитать? Могла бы я читать сама или попросила бы кого-то близкого читать мне вслух? Зачем эти бесполезные мысли?
Я возвращалась домой, я несла ей расцветший розовый куст из супермаркета «Перекресток», розы были белые и душно пахли. Когда я поднималась по тесной вонючей лестнице на четвертый этаж, я знала, что могу обнаружить ее мертвой. И что тогда я сделаю? Но мама дышала в тишине, телевизор она выключила и просто лежала с закрытыми глазами. Я подошла к ней, позвала, показала ей розовый куст, я ждала от нее одобрения и благодарности. Но она всего лишь попросила поставить его на шкаф так, чтобы ей было видно цветы.
Мама сказала, что читала «Раковый корпус», обычная грустная книга.
Я положила книги у ее дивана и сказала, что могу почитать для нее вслух. Я сказала, что «Крутой маршрут» одна из самых моих любимых книг, я ждала ее участия, но она ничего не ответила.
Раньше мне больше нравились изображения святой Агаты, на которых она держит свои груди на подносе. Они лежат аккуратно, как фарфоровые сувенирчики. У Агаты на лице нет ни стыда, ни страдания, она смотрит отрешенно куда-то вверх или игриво прямо в глаза смотрящему. Эти изображения стерильны, как если бы она и ее тело были куклой, которой безболезненно отрезали пухлые груди.
Но есть и другие картины: сцены пыток, на них несколько мужчин истязают Агату. Они тянут щипцами ее растерзанную грудь, пока Агата, привязанная к дереву или столбу, в полубреду возносит молитву. Однажды я наткнулась на гравюру, где Агата изображена сразу после отсечения груди. У Агаты мясистое античное тело, оно как будто врастает в дерево, к которому она привязана, а волосы, развевающиеся на ветру, становятся его листвой. Груди Агаты на этой гравюре отрезаны. Они обе отрезаны, и основания грудей похожи на обитые раковины. Неровная увечная плоть ужасает своей темнотой.
Также есть картины, на которых Агата стыдливо прикрывает изувеченную грудь окровавленной полой одеяния. Эти изображения точнее всего передают состояние измученной женщины. Это темные полотна, они вызывают отвращение и жалость. Как если бы я наткнулась на окровавленную тряпку в ворохе мусора. Насколько эти изображения ужасны, настолько они и притягательны. Когда ты видишь что-то страшное, ты не можешь оторвать глаз. Ты хочешь смотреть и испытывать плотский ужас все сильнее и сильнее.
В целомудренной православной традиции Агату, то есть Агафью, изображают без анатомических особенностей пыток. Она обычная мученица и чудотворница. В детском мультике про святую Агафью ее пытают спиной к смотрящим, но в темнице Агафья стоит лицом и на ее платье видны бурые кровавые разводы.
Мама умерла восемнадцатого февраля, в день памяти святой Агафьи. А сицилийцы любят Агату за ее способность спасать от огня. Они выносили мощи Агаты во времена извержений вулканов и спасались. Я кремировала маму через два дня после ее смерти. В капсуле с ее прахом остались недогоревшие фрагменты костей, я слышала, как они постукивали о плотный пластик, когда вертела капсулу в руках. Печка волгоградского крематория не такая хорошая, как обещали в видеоролике: она не смогла сжечь в однородный прах небольшое мамино тело. Я думаю, что этот кусочек – ее бедренная кость или фрагмент черепа. Мне даже хотелось вскрыть капсулу и посмотреть, что же это за маленькая твердая косточка не далась огню. Но так делать неприлично, нельзя тревожить прах. Я только иногда вытаскивала капсулу из урны и двигала ею, как большим черным маракасом. Этот звук успокаивал меня.
Моя тетка сказала, что мне следует пойти к нотариусу, чтобы оформить квартиру на себя. Я решила это сделать на следующий день после прощания и пришла в контору с кожаными диванами. Секретарша сказала, что контора работает до четырех, а я пришла за пятнадцать минут до закрытия, но она все равно может проводить меня к нотариусу, чтобы я задала все вопросы.
Нотариус спросила меня, когда умерла моя мама, прошло ли полгода. Я ответила, что мама умерла два дня назад. В кабинете стало тихо, секретарши, нотариус и несколько посетителей, которые сидели в очереди на выдачу документов, затихли и посмотрели на меня. Я была ужасной дочерью, которая сразу после смерти матери прискакала в нотариальную контору оформлять наследство.
Мне не было неловко. Нотариус сказала, что нужно пойти в «Мои документы» и выписать маму из квартиры. В «Моих документах» не было ксерокса, и сотрудница попросила принести ксерокопию свидетельства о смерти, которую можно было сделать в киоске у автобусной остановки.
Но облепленный объявлениями о покупке квартир и найме на работу киоск был закрыт. Автор объявления обещал шестьдесят тысяч в неделю. Где это видано, подумала я, чтобы в маленьком южном городе платили за неквалифицированный труд по шестьдесят тысяч в неделю. Врут. Или что-то незаконное, подумала я, наркотики, наверное. Обед в киоске не кончался, хотя на картонке, прилепленной с внутренней стороны стеклянной двери, было написано, что обед на пятнадцать минут. Я стояла на ветру уже полчаса, купила сигареты и выкурила две из новой пачки и одну из старой. Сигареты из новой пачки были хуже на вкус. Паленые, подумала я. Хотя что такое не паленые сигареты, я не знаю, может быть, они все паленые. Просто одни сигареты хуже, другие лучше. К двери киоска подошла старушка с папкой и несколько раз дернула дверь. Потом подняла глаза и увидела, что киоск на обеде. Она спросила, давно ли я здесь. Я сказала, что стою тут минут двадцать пять, тогда старушка отряхнула испачканный о дверь рукав и осталась стоять со мной. Мне некуда было спешить, я могла ждать человека из киоска сколько угодно. Самолет все равно только завтра днем, а к нотариусу я бы уже не успела.
Я могла сколько угодно стоять на ветру и курить, глядя на серую улицу. У киоска с ксерокопиями, кроме старушки, уже стояли несколько мужчин и женщин, все они были с папками для документов. Мне было тесно среди них. Хоть я и была первая в очереди, я не хотела стоять среди людей. Я пошла вдоль дороги наугад, чтобы найти другую контору с услугой ксерокопии.
Я шла и заглядывала в стеклянные витрины. В магазин одежды, шаурмичную и даже в аптеку. В конце улицы я нашла почтовое отделение. Сотрудница почты выглянула из-за пластиковой витрины с дешевыми цветастыми открытками и сказала, что ксерокопия стоит пятнадцать рублей. Она взяла свидетельство о маминой смерти так, как будто не видела, что там написано. Она сделала несколько копий, взяла деньги и выдала мне чек.
Я поблагодарила, вышла и пошла в сторону «Моих документов».
Мама учила меня, что все вещи, которые мы покупаем, должны приносить пользу. Если мы покупаем обувь, то должны ее износить. Если альбом для рисования – заполнить его упражнениями по рисованию.
Заводская зарплата приходила двадцать пятого числа каждого месяца. Но маме удавалось еще подделать какие-то железнодорожные билеты, чтобы получить компенсацию за проезд, хотя мы никуда не ездили. Мама не была мошенницей, она была обычной женщиной в тяжелой ситуации. Мать-одиночка с бытовым алкоголизмом и альфонсом на шее. Все вещи, которые куплены, должны использоваться, вся еда, которая приготовлена, должна быть съедена. Я до сих пор чувствую стыд за то, что не доедаю еду и она по несколько дней стоит в холодильнике, в то время как я ем другую, новую еду.
Когда мне было десять лет, вышел новый альбом Земфиры, он назывался «Прости меня, моя любовь». Мы ждали этот альбом, потому что песню крутили по радио, а клип – по музыкальному телевидению. Я каждый день ходила в киоск, чтобы узнать, пришла ли кассета с новым альбомом Земфиры. Она появилась за пять дней до маминой зарплаты. Я пришла домой и сказала, что кассета уже есть в киоске, но у меня нет скопленных с обедов денег, чтобы купить ее. Кассета стоила двадцать пять рублей. Конечно, это была пиратская версия, но кого это тревожило. Мама сказала, что у нее нет денег. Я сказала, ничего, потерпим до зарплаты и купим новую кассету Земфиры. Нет, сказала мама, так не пойдет, вдруг, пока мы ждем зарплату, все кассеты раскупят. Она достала свой большой кожаный кошелек и вытряхнула из него всю мелочь. Потом достала пару монеток из-под салфетки на тумбочке и еще несколько монет из косметички на трельяже. Она дала мне двадцать восемь рублей, чтобы я купила хлеб и кассету.
Был конец апреля, но в Сибири была еще зима. Сугробы и метели. Я шла сквозь снег, чтобы купить кассету. Я не принесла хлеб, кассета Земфиры стоила дороже других кассет, потому что ее все хотели купить. Я принесла только кассету, и мама сказала: ну ничего. Мы вставили кассету и стали слушать ее. Было воскресенье, мама не работала, а я не была в школе. На кассете было всего двенадцать песен, по шесть с каждой стороны. Я рассматривала тусклый вкладыш с картинкой туманного города. Мне было стыдно, что я потратила деньги на двенадцать коротких песен, а хлеба не купила.
В 1954 году, между второй и третьей ссылкой, поэтесса Анна Баркова пишет коротенькое эссе, которое называется «Обретаемое время». Она использует название последней, не прочитанной ею части прустовского цикла «В поисках утраченного времени». Баркова меняет грамматический вид причастия с совершенного на несовершенный и настаивает на том, что вызванные памятью состояния каждый раз проживаются заново и нет никакой возможности или необходимости их обрести навсегда. Она приводит в пример свою первую любовь к учительнице и уже позднюю любовь к сосиделице в ГУЛАГе. Баркова пишет, как встречи с ними в темном лагерном бараке освещают все вокруг, и она проживает снова и снова близость любимых женщин. Память меняет свет, цвет и запах пространства. Память – это машина времени и тела. Она не вписывается в классическое представление о нарративе… Память порой по-своему распоряжается композицией и фактами. Я думаю, память и обращение с личной памятью – это важный инструмент в работе женского письма. Что я помню здесь и сейчас, сидя в самый разгар золотой осени в своей темной, заваленной книгами квартире? И как я это помню? Помнить, пишет Баркова, это снова и снова обретать время. Возвращать его себе. Возвращать себе тело и выстраивать саму себя снова и снова. Память – это то, что было всегда под рукой у вечной сиделицы Анны Барковой. Она провела в лагерях больше двадцати лет и, умирая в больнице, пережила помешательство, в котором была уверена, что ее вернули в лагерный барак. Она мучилась и страдала, она стенала, она умирала. Долгая, глухая, спрятанная в ее теле память взметнулась в предсмертной агонии и изменила все вокруг. Она весь мир превратила в барак.
Обретаемое время, с одной стороны, очень важная вещь, которую ни в коем случае нельзя у себя отнимать. Но оно и опасная игрушка. Оно может длиться бесконечно, превращая весь мир в себя. Это то, чего я боюсь, и это то, что я проживаю. Я все иду и иду по улицам Усть-Илимска, я приближаюсь к материнскому телу, сначала живому, а потом мертвому. Я смотрю в ярко-карие глаза бабушки Валентины, я чувствую запах собственного пота и их тел. А еще я постоянно испытываю ощущение присутствия себя там. Я как бы постоянно там и проживаю это как бесконечную петлю. Это мое внутреннее время. Черное тяжелое время, без которого нет меня и от которого я сильно томлюсь. Оно мучает меня, как если бы в моем теле был дополнительный орган, как дополнительная внутренняя кожа, как подкожная кожа. Она все просится вырваться и окончательно превратить весь мир в мою рану. И похоже, чтобы уберечь себя от этого, я пишу эту книгу. Написать для меня равно укротить время, которое меня обретает.
Сама встала, сама дошла до ванной, разделась, закинула сначала одну ногу, потом вторую, а когда уже стояла в ванной, почувствовала, что сил больше нет, и, держась за кафельную стену, опустилась и села. Я сидела долго, пока окончательно не поверила в то, что сама не справлюсь. Тогда я позвала Андрея. Он сначала не услышал меня – на кухне орал телевизор. Я посидела еще немного и, собрав последние силы, сквозь тяжесть выдавила его имя, у меня получился не крик, а протяжный стон. Тогда он пришел, и я попросила его помыть меня. В тот день он впервые за два года увидел мое тело полностью. После того как мне удалили грудь, я скрывала от него красный опухший шов, а потом и шрам на том месте, где была грудь. Когда мы занимались этим, я не снимала футболки, которую носила под домашним халатом, и не давала ему себя трогать там. Теперь он видел меня. Он вошел, но я не видела выражения его лица, не видела глаз, я не знаю, что он почувствовал, когда увидел меня всю голую и состарившуюся, уродливую. Я сидела спиной ко входу и не могла поднять голову, чтобы посмотреть на него. Мне было страшно и стыдно.
Он молча включил воду, настроил температуру и переключил на душ. Андрей мыл меня, мыл голову, и я закрывала глаза, чтобы вода не попадала в них. Короткие поседевшие волосы он аккуратно намылил шампунем и ополоснул, потом поднял одну за другой мои руки и помыл подмышки. Ноги, живот, между ног. Он прикасался к тому месту так, как будто всегда прикасался к нему, буднично прошелся мочалкой по груди. Потом выключил воду и обтер меня полотенцем.
Я сказала, что не могу встать, и заплакала. Мне было стыдно от своего бессилия и уродства, которые вызывали во мне злость. Я сквозь зубы сказала ему, что у меня нет сил встать. Я плакала и стонала, со всей злостью на себя и на него. Я ненавидела его за то, что он видит меня такой.
Он взял меня на руки, как мертвую, и перенес на диван. Там одел в чистое и включил телевизор.
…
Я вижу много разного за день, когда не сплю, и ночью, когда просыпаюсь от собственного кашля. Я вижу яркий зеленый свет, вижу дорогу, уходящую под горку в зеленую рощу. Я чувствую запах мокрой земли, перемешанной с хвоей и гнилой листвой, и свежий запах грибной поляны. Еще запах бензина, от него тошнит и кружится голова. Но никому не говорю, что я вижу. Я вижу много всего. Иногда, когда я смотрю телевизор, громкий стрекот птиц заглушает диалоги героев фильма. И тогда я пугаюсь. Я как будто давно лежу в лесу, но мне тепло. В лесу обычно холодно, особенно ночью, и пахнет костром, но в этом лесу тепло как дома и еще сухо. Иногда огромные, с кулак, кузнечики пересекают пространство надо мной, они светятся в темноте, как красивые птицы, но я их боюсь.
Чувствую боль. Везде болит.
Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву.
Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.
Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?
У меня так много вопросов, но нет ни одного ответа. А когда не знаешь ответа, не пытайся говорить за других. Или вопрос и рождает возможность говорения за тех, кто сказать уже не может? Так работает писательница Полина Барскова, когда пишет о блокадном Ленинграде и его обитателях. Так делает корейская писательница Хан Ган, она даже умудрилась говорить от лица умершего подростка. Но могу ли я говорить за собственную мать? Эта этическая дилемма мучает меня уже очень давно. Говорить за нее – значит получить полный контроль над ней. По сути, для меня мама стала исключительно моей только после смерти. Я получила полное право распоряжаться ее телом и даже здесь, в этом тексте, говорить за нее. Конструировать ее речь так, как мне самой вздумается.
После ее смерти я внутренне ликовала. Мама была моя. Я сама выбрала для нее все, я сожгла ее в крематории и два месяца жила с ее прахом в одной комнате. Ближе она была, как мне кажется, только в моем младенчестве. Мне казалось, что в серой урне теперь весь мой мир. И если мир представить себе как растянутое полотно, то в центре этого полотна стояла урна с маминым прахом. Она образовывала воронку, и все вещи мира скатывались по простыне туда, к четырехкилограммовой капсуле.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?