Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Солдат
Самые пронзительные строки о местности обнаружились в «Василии Тёркине».
В поэме эта тема начинает звучать загодя, как в симфонии – например, у Малера в «Титане», – гимнический финал уже зарождается в первой части. Это тема земли. «Сторона моя родная». Показавшаяся в госпитале герою сиротой. Эта госпитальная глава заканчивается так:
Мне не надо, братцы, ордена,
Мне слава не нужна,
А нужна, больна мне родина
Родная сторона!
Позже в разговоре с вызвавшим его генералом (Тёркин сбил из винтовки самолет, и, кроме награды, ему светит краткосрочный отпуск) этот мотив снова звучит:
Сторона моя лесная,
Каждый кустик мне – родня,
Я пути такие знаю,
Что поди поймай меня!
Генералу речь солдата нравится, и он просит показать на карте, где эта деревня. Тёркин, сдерживая дыхание за плечом генерала, показывает. Тут и жест подчиненного, рядового, и жест благоговеющего к своему дому человека.
Генерал отметил точку…
Как будто решил судьбу и Тёркина, и его деревни, еще занятой немцами. Нет, пока Тёркину туда не попасть. А до этого он как раз о родном крае и мечтал, вот, пока его не вызвали к генералу, нашел укромный уголок на лесной речке, выстирал форму и загорал под лепет воды:
И курлычет с тихой лаской,
Моет камушки на дне.
И выходит не то сказка,
Не то песенка во сне.
Сказкой и песенкой и были дальнейшие помыслы Тёркина об этом родниковом ручье, который потечет себе мимо вражеских постов, нырнет под проволоку, пройдет у носа вражеских пушек, под охраняемым мостом – завораживающая свобода ручья вызывает в памяти строки еще одной воинской поэмы, а именно эти: «А Игорь-князь поскакал / горностаем к тростнику / и белым гоголем на воду. / Вскочил на борзого коня / и соскочил с него серым волком. / И побежал к излучине Донца, / и полетел соколом под облаками, / избивая гусей и лебедей / к завтраку». Но герой Твардовского скромнее, он лишь слово доверяет ручью, которое вдруг да услышит мать и немного успокоится:
Помороженный, простуженный,
Отдыхает он, герой,
Битый, раненный, контуженный,
Да здоровый и живой…
Ручей о многом напомнил, и в следующей главе поэмы Твардовский уже говорит от первого лица во весь голос. Видения детства обступают его. С нежность он вспоминает «Лес – ни пулей, ни осколком / Не пораненный ничуть», где ему доводилось и шалаш строить, и блуждать в поисках теленка. Лес он видит отчетливо, кроме как озарением это не назовешь.
Лист к листу, листом прикрытый,
В сборе лиственном густом,
Пересчитанный, промытый
Первым за лето дождем.
И в глуши родной, ветвистой,
И в тиши дневной, лесной
Молодой, густой, смолистый,
Золотой держался зной.
Из чащи хвойной шел муравьиный винный дух, светлая капля смолы медлительно стекала по коре… И герой почти в отчаянии и с изумлением вопрошает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край недавних детских лет, / Отчий край, ты есть иль нет?» Странным образом это перекликается с рефреном сказок и детских игр: «Стань передо мною, как лист перед травою!» Печаль здесь светло вскипает. Как наяву герой видит дворик, тропинку, колодец, вокруг которого золотится песок, видит книгу, что брал в поле, кнут. Удивляется сам себе, что мог просто купить билет и поехать туда, а не ехал… Дыхание перехватывает. И он обещает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край, страдающий в плену! / Я приду – лишь дня не знаю, / Но приду, тебя верну».
Идти еще было долго. И всюду на дорогах поджидала смерть. Противоборство Тёркина с нею – неотразимая, глубинная глава. Сладковатый голос Смерти способен внушить ужас. Повадка ее, как у волшебницы. Свою силу она демонстрирует мимоходом: только коснулась Тёркина, а у того на щеке уже и снежок – сухой, не тает… Поединок со Смертью словесный. Смерть пытается заманить его, добиться согласия, мягко стелет: «Ну, что ты, глупый!» И: «Вот уж я тебе милей!» Смерть ловко прядет свою черную нить, чтобы враз все оборвать. Сулит многие тяготы войны… да и мира. Пускает в ход последнюю уловку: а ну придешь инвалидом? И тут Тёркина силы как будто оставили.
Истекал уже он кровью,
Коченел. Спускалась ночь…
Бессилие охватывает и читателя. Что дальше? Что сказать? Покориться – да и ладно, прервать муку. Но Тёркин вновь находит слова, спор продолжается. Являются люди, солдаты. Спасители? Это похоронная команда. Смерть смеется, ее забавляет неожиданный оксюморон. Но дело не только в словах. За словами – люди, живые и мертвые. И солдаты из похоронной команды, конечно, вызволяют Тёркина из беды. Тащат его по глубокому снегу, надевают на руку теплую рукавичку…
«До чего они живые», – мыслит Смерть, отступая.
«Да и ты – взаправдашняя», – ежится читатель. И удивление берет, что были у поэмы критики, упрекавшие автора в излишней бодрости. Но ведь ясно как божий день, что у сотен тысяч, миллионов солдат на том все и заканчивалось: «Коченел. Спускалась ночь».
Всё.
А Тёркин обязан был перебороть эту мерзлую ночь. В этом была вера и правда, многократно усиленная правдой повсеместных смертей.
Тёркин выжил. Войска наступали. «Сторона» Тёркина была все ближе. И если раньше он чувствовал себя счастливым от одной мысли об этом, то теперь его одолевало беспокойство: «С каждым днем, что ближе к ней, / Сторона, откуда родом, / Земляку была больней». И в нем зрела «песня или речь». И вот она зазвучала:
Мать-земля моя родная,
Сторона моя лесная,
Приднепровский отчий край,
Здравствуй, сына привечай!
Это действительно песнь, гимн солдата-крестьянина, чувствующего боль и вину и всю силу любви к земле.
Мать-земля моя родная,
Я твою изведал власть,
Как душа моя больная
Издали к тебе рвалась!
Здесь каждая строка встает волной, расширяет грудь, светится.
Мать-земля моя родная,
Дымный дедовский большак…
Один этот дедовский большак стоит многих патриотических стихотворений. Здесь история – дышит! И к знаменитым русским дорогам, Владимирке, старой Смоленской, можно добавить этот большак – Ельнинскую дорогу, дорогу Тёркина, Твардовского. И – вспомним – Меркурия. Долгомостье при ней стоит.
Песнь-речь солдата исполнена покаяния и любви. Так об этих местах – да и о других тоже – никто не говорил. Пафоса здесь не много, но страсть слышна подлинная и глубокая.
Я иду к тебе с востока,
Я тот самый, не иной.
Ты взгляни, вздохни глубоко,
Встреться наново со мной.
Но солдату не довелось освобождать свою деревню – его дивизия двигалась иными путями. И это только усиливает воздействие песни, вдруг обернувшейся безмолвной, не пропетой вслух, лишь теснящейся в солдатской груди. А взгляд и вздох его земли мы как будто слышим.
Самому Твардовскому все-таки выпало идти с войсками, освобождавшими Загорье и другие окрестные села, а потом и Смоленск. Глазам его предстала мучительная картина.
Поэт озирался, как в тяжком сне. И не мог найти «ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне». Последние слова хочется выделить. Но Твардовский сам это делает, добавляя буквально следующее: «Более того, это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна».
Этот крестьянский голос вынужденного воевать солдата совершенно не вязался с образом поэта-депутата-лауреата. И в нем была извечная тоска смоленских крестьян.
(Мои родители оба из деревенских семей, от родового крестьянства меня только они отделяют, и я еще оказался способен воспринять эту тоску вживе.)
О чем тоска? А вот об этом уже целая крестьянская поэма – «Муравия». И в ней странник местности тоже находил знаки и указатели.
Путешествие за счастьем
Начальная карта путешествия Никиты Моргунка известна, ее со всей определенностью показал поэт. В путь этот новый искатель счастливой земли без председателей и колхозов двинулся из-под Каспли, большого села, одно время бывшего даже центром нового уезда, позже и района, затем упраздненного. Въехал в Касплю. «Золотоглавое село» – Каспля, скорее всего, и есть. В этом богатом и стародавнем селе в начале двадцатого века построили пятиглавый храм на горе, на месте бывшего городища. Здесь Моргунок попал на пир – тризну. Закатил это траурное веселье «кулак» перед отправкой на Соловки или еще куда – туда, куда Макар телят не гонял…
Моргунок выпил, посидел – и боком, боком на телегу и прочь от угарного веселья. Конь у него хороший, серый, в монетах, дуга расписная, позади дегтярка для смазки колес, сбруи.
Куда же он направился дальше под дождем, наполнявшим следы колес и копыт, и радугой, похожей на тележную дугу и задающей путешествию метафорический тон?
Заезжает к свояку. Где тот живет, неясно. Угостившись пчелиным «хлебом» с медом и выпив чарку-другую, Моргунок продолжает свой путь:
Ведет дорога длинная
Туда, где быть должна
Муравия, старинная
Муравская страна.
Дорога длинная – может быть, Ельнинский тракт? Цель путешествия вдруг рисуется отчетливо:
Стоит на горочке крутой,
Как кустик, хуторок.
Вообще надо заметить, ярких красок его кисть избегала. Твардовский склонен к монохромной живописи. То есть сравнение с нею тут напрашивается. И этот хуторок напоминает затерянные среди деревьев, туманов, скал и вод одинокие жилища на свитках китайских живописцев.
Вспоминается и осенний вид, склон Словажской долины, дом поэта.
А Моргунку вот что рисуется еще:
Колодец твой, и ельник твой,
И шишки все еловые.
А это уже точно детали загорьевского хутора, каким его описывали и сам Александр, и брат Иван. И еще Моргунку видится озерко с утками. Трифон Гордеевич тоже задумал пруд на хуторе, взялся копать. Сыновья ему помогали. Землю сбрасывали к середине, и там образовался «островок». Пруд толком не получился. Но дождевая вода заполняла его так, что ребята даже могли купаться и сражаться за право владеть островом.
Моргунок едет среди зеленеющих полей, весенние березы стремительно выкидывают «полный лист», на вырубках пни вскипают розоватой пеной. Чуть гуще краски – и уже выходит праздничная картина. Над бороздой «грузный грач», над полями весенний пар голубеет, и земля – «…как пирог, – / Хоть подбирай и ешь». Можно подумать, что Моргунок незаметно и проник в баснословные места, напоминающие ту землю, где млеко и мед. И словно бы устами Моргунка автор славословит землю: «Земля!.. / От влаги снеговой / Она еще свежа. / Она бродит сама собой / И дышит, как дежа. // Земля!.. Она бежит, бежит / На тыщи верст вперед. / Над нею жаворонок дрожит / И про нее поет. // Земля! / Все краше и видней / Она вокруг лежит. / И лучше счастья нет, – на ней / До самой смерти жить». И Моргунку хочется к ней припасть, обнять ее… Разве это уже не страна Муравская?
Но Моргунок держит путь дальше. На дороге ему попадается поп. Он идет большаком – на восход. Это уже точное направление Ельнинского большака от Долгомостья. И трапезничают они где-то в тени Воскресенской горы, в двух примерно верстах от Белкина… Это, конечно, субъективное представление. Но так уж и есть. И встреча с касплянским «кулаком» Ильей Кузьмичом, бредущим с сыном из каторжной дали, а потом и со стариком-богомолом, все происходит «…точь-в-точь / В лощинке под горой». Под Воскресенской горой, округлой и какой-то детской, в соснах и иван-чае. Сколько ни читаю «Страну Муравию», а все эти три встречи Моргунка только там и видятся. Заколдованный читательский круг. И по нему движется Никита Моргунок. А в центре – частица света Загорье…
Да и события поэмы не противоречат этому странному и сказочному обстоятельству. Вот мы слышим рассказ о том, как весенняя вода подхватила «…избушку, / Как кораблик, понесла. / Поднимает выше, выше, / Гонит окнами вперед. / Петушок кричит на крыше, / Из трубы дымок идет. / И качаются, как в зыбке, / Дед и баба за стеной». Смоленский вариант библейского потопа. И если за библейским потопом стояла высшая воля, то и здесь она угадывается, «высшая» в известных пределах, конечно. Половодье буквально прибивает стариков единоличников к колхозу. В строфах этой главы есть пушкинское очарование. Хотя и вряд ли Пушкину колхозная идея пришлась бы по вкусу.
Далее сказочность сгущается: как какой-то новый медный всадник или скорее чугунный скачет на вороном коне от моря до моря своей страны Сталин, «…с людьми беседует / И пишет в книжечку свою». Моргунок держит к нему воображаемую речь, просит разрешения лишь чуть-чуть пожить на хуторе.
И вот уже грозного всадника след простыл, но над страной видение: «…рука, / Зовущая вперед». Трудно сейчас расценить этот знак иначе, кроме как зловещий. Но и «Медный всадник» вызывает отнюдь не радужные чувства. И то и другое видение тягостно.
Как небывальщину читаешь и главу про образцовую цыганскую деревню. Эти новые цыгане не только исправно вершат крестьянский труд, но и, похоже, даже лошадей не крадут. Потом Моргунок попадает словно бы в гости к Некрасову: деревня Острова с дырявыми крышами и влачащими жалкую жизнь «индусами – индюками» напоминает барскую усадьбу в деревне Клин («Кому на Руси жить хорошо»). Только эти индюки – фантастические какие-то, пришибленные, сонные, мастерят дудочки, не знают времени, вздыхают и даже солому в крыше не хотят поправить, и детки у них «хуже сивых поросят», а конягу-доходягу, ослепшего на глаз, величают царем-конем. «Кругом шумят моря хлебов», а у островитян этих солома да пыль и скука. «И курит попусту народ». Такое впечатление, что всех тут муха цеце перекусала. Но что говорит местный дед: «Земля в длину и в ширину – / Кругом своя. / Посеял бубочку одну, / И та – твоя». А это же характеристика как раз страны Муравии, как ее себе представлял Моргунок! Он про бубочку повторял как молитву. И вот оказался в чаемой Муравии. Только это скорее карикатура, Антимуравия. И можно сказать, что Твардовский написал антиутопию.
Но, учинив антиутопию, развенчав муравские старорежимные мечтания – а в Муравии слышны сказания и о Беловодье, – он сочинил очередную утопию, колхозную утопию. Дорога привела его в колхоз Мирона Фролова, битого и не убитого героя-председателя (на вопрос которого, кстати, откуда он едет, Моргунок отвечает: «От Ельни», что еще раз подтверждает верность предположений насчет дороги и направления движения нашего искателя). Колхоз его – полная чаша, и сам он правит, как Соломон, и предрекает колхозам вечность. На весь мир гудит свадебный пир у Фролова. За кленовые столы под золотой ранней антоновкой идут сыновья председателя, богатыри. «Дубы!» За ними – «…ударницы-красавицы – / Жестокие глаза»; белоголовый дед, корень всей фамилии, занимает свое место, годы его поистине библейские – сам женился ровно сто лет назад. «Горек мед! Горек хлеб! Горько пиво!» Эти крики лучше всяких описаний дают картину счастья и изобилия. Тут почти чудесным образом Моргунок обретает вновь своего Серого. Все сбылось. И конь возвращен, и настоящая Муравия найдена.
Но упорный Моргунок не останавливается. Хотя едет дальше он все-таки скорее по инерции, как будто не в силах совладать с дорогой, облаками и даже пением проводов над полем. Велика сила традиции. Разве близко и просто найдешь Муравию? Правда, вроде бы искатель не малый сделал крюк, да и приключений-испытаний ему выпало тоже. А что-то томит Моргунка… Нет, не все еще решено.
На третий день после гуляний колхозных Моргунок встречает богомольца, о котором знает, что отправился он из колхоза Фролова в Киев, в лавру. Выясняется, что не дошел старик, повернул. Его смутили помыслы: «– Что ж бог! Его не то чтоб нет, / Да не у власти он». Эти фразы можно было бы расценить, как мысль о богооставленности. Правда, решение старика не идти дальше, отказаться от обета свидетельствует скорее о другом: иссякла его вера.
И на вопрос о Муравии старик белоголовый отвечает, что все это только шутка. И он даже демонстрирует происхождение этой шутки, говоря, что Муравская страна заросла травою-муравой. Видеть страны в травах и океаны в луже только и могут дети – так можно расценить реплику деда. Это краткая отходная вековым крестьянским мечтаниям найти счастливую страну. Он мог бы еще и добавить: здесь Родос, здесь и прыгай.
«– Так, говоришь, в колхоз, отец?» – «Тебе видней». – «Нет, что уж думать».
Последнюю реплику Моргунок произносит печально. Но тут же он вроде бы и повеселел. Всё. Решил.
…А еще не трогается с места и провожает долгим взглядом деда с дубовым посохом.
Моргунка автор оставляет на распутье – таково впечатление от всей этой сцены. Впрочем, понятно, что он вернется. Но с легким ли сердцем? И что его ожидает?
Колхозный рай – об этом можно писать много, корреспондентом областной молодежной газеты мне довелось бывать в различных хозяйствах. И конечно, приходилось забивать читателю глаза пургой цифр. Хотя удавалось речь вести и о проблемах. Да читатель видел эти проблемы и сам, без указки: полки овощных магазинов с мелкой картошкой и подгнившей капустой и другие полки, щедро заставленные трехлитровыми банками с зелеными толстокожими маринованными помидорами – ешь не хочу. Очень часто колхоз, куда приезжал в командировку, и оказывался островом с «индусами». И с этих островов разбегались ребята. А мы, корреспондентская братия да велеречивые обкомовцы с райкомовцами, должны были совестить их. (Два с лишним года – почти армейский срок – этим и занимался, пока не ушел сторожем в кинотеатр.)
Вспомнить можно многое. Но вот лучше привести один случай, который ярко характеризует колхозную жизнь.
Было это в местности, как раз неподалеку от той поляны с сочной травой, где рассказывал косец о речках и деревнях, возле глубокой кленовой и липовой чаши с родниками. Здесь когда-то стояла деревня Васильево.
Уже в конце восьмидесятых она исчезла. Но поля вокруг засевались рожью, льном и овсом. Особенно много земли было отдано под овес. Созревшие овсы звенели среди глубоких сырых оврагов с кабаньими лежками, ваннами, чесалками – обычно елкой с отполированным дикими свиньями стволом. Кабанов там было много, ночами их возня, хрюканье, визг не давали спать в палатке.
Время от времени в окрестностях постреливали.
И однажды теплым вечером прямо к моей палатке поехал трактор. Вначале я решил, что так низко идет вертолет. Но звук был не тот. Тракторный. Может, началась уборочная? На ночь глядя… Председатель велел. Да в чем дело? Фары мелькали в море овсов. Неужели сюда едет? По овсам? Или там есть дорога? Но в округе я уже порядочно походил и никаких дорог не видел: овес золотой стеной. Ну, правда, с кабаньими тропинками, а местами поваленный и перерытый. Зверью указа нет.
Фары приближались, дергались, иногда вверх ударяли – на ухабах. С пьяну езду затеяли? Пожалуй, и мою палатку опрокинут в овраг…
Но трактор причалил где-то на противоположной стороне. Хлопнули двери, раздался смех, мат, трактор развернулся и укатил. А голоса еще звучали, двигались кромкой поля над оврагом и затихли где-то напротив моего лагеря. Еще послушав какое-то время, я залез в спальник и наладился спать.
Ночью меня разбудила стрельба. Били в моем овраге. Но не рядом, а где-то дальше, ниже. Четыре выстрела подряд. И все стихло. Я уже понял, что это охотники. Удачной у них была охота или нет, так и не узнал. Утром снова приехал трактор.
После умывания в ручье и завтрака я пошел все-таки посмотреть, что там за дорога. Дорогу и нашел. Но это были свежие следы тракторных колес. Дорогу эту неведомые охотники проломили прямо по овсам. Шел я по ней и удивлялся. Надо же, не побоялись начальства, охотоведов, а самое главное, своего же труда не пожалели. Ведь кто будет разъезжать по этим укромным полям на «Белорусе»? Какие варяги? Ясно, сами же колхозники.
Дикая мысль: а мог бы сидеть за рулем искатель Муравии Никита Моргунок?
Никита Моргунок, в чьем сердце была частица света…
Эти ночные охотники показались бы ему фантастическими существами похлеще «индюков».
Как жаждал Моргунок земли! И вот она лежит – никому не надо. Там, где чуть не задрались косец с трактористом, у Васильевского родникового ручья, встают осот, лопухи, осока. Обвалились мосты через речки, дороги ушли в топи. В полях, где сеяли этот овес, с трудом можно продраться сквозь густую березовую и осиновую чащобу. От деревень остались лишь названия, одичавшие сады. В Васильеве я часто встречаю лося. Пасется между яблонь. Заметив меня, не убегает сразу, смотрит.
Пан
Сейчас склоны холмов, спускающиеся к Ливне, рощи, долинки ручьев называются урочищем Плескачи. Здесь попадаются богатые малинники. На одном холме малина крупная и сладкая, явно садовая. Поблизости и одичавшие яблони.
Обедневший дворянин Митрофан Яковлевич Плескачевский земли имел порядочно – двадцать десятин. И детей не мало: шесть дочерей и два сына. Удивительно, но сей дворянин не разумел грамоты, как и его жена и большинство детей. А пришлый кузнец, взявший в жены одну его дочку Марию, грамоту знал и книги любил. Трехклассную сельскую школу окончил с похвальным листом, учился бы и дальше, если была бы возможность. И относиться он начал к своему тестю иронически, называл его Митрофанушкой.
Молодые сначала попробовали жить у родителей жениха, но там свекровь невзлюбила невестку, и они вернулись в родные места Марии, и поблизости от Плескачей, в Белкине, Трифон Гордеевич арендовал кузницу у польского помещика.
Что за человек был Митрофан Яковлевич, точно неизвестно. Но если судить по его дочери Марии, то доброе сердце в нем можно предположить.
Жизнь без дома и земли для крестьянки-дворянки была внове. Отношение мужа к ее отцу ранило: всякий раз, когда она возвращалась из родительского дома, молодой кузнец, усмехаясь, спрашивал: «Ну, как там твой Митрофанушко?»
В воспоминаниях сыновей – Константина и Ивана, – в стихах Александра мать предстает добросердечной, чуткой и как будто навечно опечаленной женщиной.
Чем-то Мария Митрофановна напоминает героиню «Крестьянки» Некрасова («Кому на Руси жить хорошо») Матрену Тимофеевну, что жила до замужества, как у Христа за пазухой, просыпалась под песенки брата и снова задремывала под шепот матери: «Спи, милая, касатушка, / Спи, силу запасай!» А там сыскался суженый: «На горе – чужанин!» – печник из других мест. Мать расплакалась: «Как рыбка в море синее / Юркнешь ты! как соловушко / Из гнездышка порхнешь! / Чужая-то сторонушка / Не сахаром посыпана». И предвидела всякие тяготы, облекая их в извечные образы трагического: ветры буйные, черны вороны, псы косматые… Все сбудется: свекор и свекровь станут донимать, непосильная работа навалится, мужа не в черед упекут в солдаты, и даже худшее: погибнет ребенок.
Почти то же доведется пережить и смоленской крестьянке Марии. Но смоленской вытерпеть придется много больше. Крестьянские заботы в семье с семью детьми и ей были уготованы, это бы еще ничего, хотя и не мало. Особенно трудно пришлось ей, когда на фронт Первой мировой забрали мужа, все хозяйство пришлось тянуть самой, хотя старший сын-подросток и помогал. Но впереди были испытания горше. В один из дней марта тысяча девятьсот тридцать первого года прибыли на хутор подводы, в которые и были погружены вещички, детям велели занять места, и унылый караван тронулся, скрипя полозьями. В Сельце к ним выбегали деревенские, давали хлеб, кусок сала – кто что мог и хотел. И дымный дедовский большак увел их далеко в северные горные края. Пошли названия: Ляля, Злыгости, Караул, Выя… Гости-то как раз были не злы, а растеряны, напуганы, утомлены. И вот средь уральской тайги бараки, нары, сплав леса, лесозаготовки, жизнь впроголодь, тиф… И еще название одного тамошнего села: Павда. Для новичка звучит непривычно и даже издевательски. Страдания эти за то, что кузнец, рвущийся из нужды, оказывается, «кулак». Вот такая вам Павда.
Когда муж и три сына будут подаваться в бега из тех гиблых мест, Мария одна станет жить, ждать с маленьким сыном и двумя дочками. Потом за ними прибудет муж и уведет их по тайге на волю. Один этот голодный путь по диким местам стоит целой книги. Полтора месяца пути в сторону Нижнего Тагила. Как они шли? Чем питались? Где спали? Об этом Иван скупо написал – он в походе не участвовал, вырвался раньше. Сестра Маша рассказывала ему, что иногда отец оставлял их и отправлялся на поиски какого-нибудь селения, чтобы добыть там картошки. А они томительно ждали, гадали: что дальше будет, вернется отец или нет?
Да и история трех (!) побегов Ивана и Константина из этой тифозной Ляли, их приключения на запретных дорогах прихотлива и необычна, и вся история семьи Твардовских – наш новый эпос. Странно, что никто из режиссеров до сих пор не понял этого. Ничего выдумывать не надо, сюжет готов – жизнь.
Таежный поход благополучно завершился в Нижнем Тагиле, где на старом демидовском заводе отец проработал несколько месяцев кузнецом, оттуда семья перебралась в богатый колхоз на Вятке. В Смоленск их вернул Александр. Когда он появился в их доме на Вятке… Тут лучше довериться тому, что сама Мария Митрофановна говорила Ивану: «Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью».
А впереди были война, оккупация, ежеминутные думы о судьбах ушедших на войну сыновей. Иван попал в плен; после войны его ждал лагерь. Константин был ранен. Василий сражался летчиком, тоже был ранен; после войны через несколько лет он душевно занемог и бросился под поезд. Александра пуля миновала. Он служил в газете, но попадал и под бомбежку, и противник всегда был рядом.
Но это все будет потом. А пока:
«Тужила, горько плакала, / А дело девка делала; / На суженого искоса / Поглядывала втай. / Пригож-румян, широк-могуч, / Рус волосом, тих говором». И он пал на сердце Матрене некрасовской.
По душе пришелся кузнец и Марии. Как сообщает Константин, «был он среднего роста, сероглаз, темно-русый, с светло-рыжими усами, круглолицый, розовощекий. Седина появилась рано…»
Трифон Гордеевич был, конечно, личностью неординарной. Когда местный шляхтич, из Церковища над Ливной, по фамилии Княжище-Либертович знакомил кузнеца с семейством Плескачевских, то рекомендовал его так: «Пан Твардовский». И кузнецу это понравилось, и он всю жизнь как будто и хотел стать паном, то есть крепким хозяином, у которого и хлеба достаточно, и сало заходит за сало: оканчиваются одни припасы, но уже есть и новые. По крайней мере желание это было горячим, пока новые власти его не повыстудили.
У Трифона Гордеевича был хороший голос, в детстве он пел в церковном хоре даже, хотя к религии относился равнодушно. Кузнец любил слушать новые и старые песни и пел сам. И любил он книгу. Больше всего по душе ему были стихи – их ведь можно петь. Ершовского «Конька-Горбунка» он знал наизусть чуть ли не всего. Пел всю поэму «Коробейники». На загорьевском хуторе по вечерам часто читали книги, стихи, Гоголя, Лескова. Читал отец, останавливался, чтобы отметить особенно удавшееся место. И домочадцы согласно кивали… В этом деревенском глухом углу была маленькая, но библиотека. И не из милордов глупых: Лермонтов, Пушкин, Некрасов, Аксаков, Фет, Тютчев. Ручаюсь, что не в каждой современной городской квартире есть подобная библиотека.
Трифон Гордеевич был двужильный работник. И думал осуществить свою мечту: стать крепко на земле, на своей земле. В Белкине он арендовал кузницу, в Загорье уже поднимал землю, пахал и сеял и выкорчевывал. Дело в том, что земля ему досталась незавидная, в болотцах, кустах и пнях от бывшего когда-то здесь леса. Землю еще надо было отвоевать. И он с утра до вечера работал, отводил воду, вырубал кусты, возил навоз. Правда, как замечает Иван, вдруг мог уткнуться в книгу и все забыть.
Еще он любил лошадей. Уже в Барсуках, деревне, где родился и вырос, на скопленные деньги открыл кузницу, а потом купил гнедого, пять лет не ходившего в упряжке, но, как пишет Константин, смог его покорить лаской.
В Загорье тоже были лошади. Трифон Гордеевич ездил в Ельню на конные ярмарки, любовался лошадями, потом в подробностях рассказывал об этом дома. Но приобрести хорошую лошадь не получалось: не было денег.
А все же под конец хуторской жизни появился приличный жеребец. Трифон Гордеевич его выгуливал во дворе, заставлял подыматься на дыбы, переплясывать, потом на него вскакивал Константин, а все хуторяне стояли и глазели. Этого жеребца пришлось отдать после вступления в сельхозартель, вынужденного, разумеется: власть давила индивидуальным налогом. И, отдав жеребца, отец лицом потемнел. На третий или пятый день не удержался и пошел в Ляхово посмотреть на коня. И нашел его привязанным в жару в рое слепней и мух. Жеребец запутался, стоять ему было неловко… В Загорье отец вернулся верхом.
Эту выходку, скорее всего, ему припомнили, когда объявили кулаком. Коня забрали на следующий день. Трифон Гордеевич не мог уже оставаться в Загорье и ждать неизвестно чего. Жизнь такая была для него мукой. И он подался на заработки в Донбасс.
Пытал он счастье на стороне и раньше. Ездил, например, вместе с другими мужиками в Саратовскую землю. Работал он и в Мурыгине у тамошнего кузнеца, возвращался в выходной, приносил кульки с гостинцами, деньги, много рассказывал.
Большая семья его жила трудно, но не голодала. Сам кузнец умел хорошо приодеться, в костюм и хромовые сапоги, да еще носил шляпу, что среди местных жителей было не принято. Ивана Трифоновича в конце восьмидесятых я тоже приметил прежде всего из-за шляпы среди обычных пассажиров пригородного поезда.
В Трифоне Гордеевиче говорила недюжинная сила его отца – служившего солдатом в Варшаве Гордея Васильевича.
Бывший артиллерист Гордей Васильевич – в черном мундире, с трубочкой – шагает за пенсией в город, которая по тем временам была приличной: три рубля… Вот с этого деда, рослого, с бородой, покуривающего трубочку, и надо бы начинать фильм «Пан Твардовский»: как он идет по Ельнинскому большаку. Некоторые исследователи жизни и творчества поэта полагают, что именно с описания деда Александр Твардовский и хотел начать свою заветную книгу, которая называлась бы «Пан» или «Пан Твардовский», и в рабочих тетрадях он дает такое описание. Но еще ярче описывает деда старший его внук, Константин, помнивший его, конечно, лучше всех остальных братьев, хотя любимым внуком у Гордея Васильевича был Шурилка-Мурилка, его-то он и одаривал в первую голову каким-нибудь гостинцем, пряничным конем, вернувшись из Смоленска. Но вот это описание: «Деда, Гордея Васильевича Твардовского, как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был очень старый человек, выше среднего роста, седой, с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой не очень большой, но лысины у него не было. Опершись на длинную палку и держа под мышкой большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?