Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
В местности в деревнях по стародавней привычке гнали самогонку. Это было дешевле царской водки. Да и вообще в сельской глуши предпочитали обходиться без городского товара испокон веков. Даже и помещики. Об этом писал в «Обломове» Гончаров: сами себе могли жечь и лучины, а свечи припасали для гостей. Что уж говорить про водку. Подпольное винокурение преследовалось. Пыталась и новая власть с этим бороться. И юный селькор Александр Твардовский пишет стихотворение «Самогонщику».
Почему? Отлично знаешь, —
Все тебе не впрок.
Оттого, что над сараем
Стелется дымок.
То есть почему самогонщик «хмурый, неумытый», почему у него полный разор в дому и на дворе и на душе – ясно почему… Новая власть так и не смогла с этим справиться. Поздний Твардовский упомянет кружку с дымным самогоном в кругу певцов и мудрецов, и от этих строчек повеет неожиданно древним духом, духом былинных пиров с их медом-пивом.
В зимние бесконечные хуторские вечера медом-пивом была беседа, за нею лирический герой идет в деревеньки, где «каждая изба / Отвориться посиделкам рада». Разговоры допоздна.
Неохота уходить домой
Сквозь метели злую завируху,
И идти в снегу к избе немой,
И будить подолгу дверь-старуху.
Эту замороженную дверь-старуху, обитую войлоками и тряпками, так и видишь. Сейчас она заскрипит, сипло прокашляет… Такую дверь мы узрели однажды с другом в Долгомостье после лыжного перехода в лютый январь из Смоленска, шли мы целый день и полночи, околели так, что не чуяли ног и рук, под конец заблудились, но вдруг добрели до крайней темной избы, а потом и до избы под большим кленом и заколотили в дверь, стукнули в замороженное окошко, и внутри вспыхнул свет, залязгали запоры. «Кто там?» – крикнула тетка Катя. И несколько дней мы отогревались у доброй печки, слушали радио, листали давние журналы, играли в карты против тетки и ее сына-тракториста Витьки.
В деревенской глуши о чем только не мечтается: «В ночи долгие мне снится / Новый гость – большой, веселый, – / Он деревнею промчится, / Громыхающий, тяжелый…» И гость этот – «гул машинный». Его так и хочется сравнить с весенним громом новой зари.
Новое приходит в деревню: «И в осень можно увидать, / Как растопырилась антенна / И натянулись / Провода». Так что мужики в читальне будут слушать новости из Москвы. А скоро привезут кино. Так что:
У наших дней
Другие речи,
Другая
Радостная жизнь!..
Под ее напором отступает прошлое, и вот стоит пустой «дом в запущенном саду», «тихий дом», его покинул «тихий попик, сивый и больной». И нечего мутить сердце грустью непутевой о старой хате, говорит поэт в «Избяных стихах», явно споря с «Избяными песнями» Клюева, увидевшими свет на десяток с лишним лет раньше. Здесь своеобразное состязание, загорьевский семнадцатилетний селькор и уже признанный – «Избяные песни» появились в 1915 году – зрелый поэт.
Клюев свою печаль о матери претворяет в эти песни о печи, о приметах, о зимах и звездах над избою, о ковриге, что «свежа и духмяна». Стихи избыточны, барочны: «Рундук запорожный – пречудный Фавор, / Где плоть убелится, как пена озер. / Бревенчатый короб – утроба кита, / Где спасся Иона двуперстьем креста. // Озерная схима и куколь лесов»… и так далее, там и хартия вод, и пятничные зори, бледные саваны, радужные чайки, ладан сладимый, лапчатый золотой стихарь, даже и пенные телеги.
«Избяные стихи» – это все-таки творение начинающего поэта. И с вековой злой тишиной он управляется слишком лихо, буквально шумом новой веселой избы с красными смеющимися окошками. Одним шумом старины не изменить. А девоньке, которую сманили у темных стариков, ребята, что бунтуют сонные дворы, ей ведь можно хлесткий эпитет приклеить, как пух и сор к вымазанным дегтем воротам. И призыв шагать с улыбкой по дороге новой отдает бодрячеством.
Цикл Клюева богаче и разнообразнее. Первое стихотворение – «Четыре вдовицы к усопшей пришли…» – скорбный плач былинного звучания.
Пока загорьевский парень «проигрывает». Можно предположить, что в цикле Клюева – если, конечно, Твардовскому действительно в те времена было знакомо это имя и клюевское творчество – ему не по душе была как раз избыточность, нарочитое сгущение всего крестьянского, исконного, а не плач об уходящей эпохе. Лира Твардовского суровее. Стих его аскетичен в сравнении со стихом Клюева. Хочется сказать о свойстве его дара, что он более сухой и солнечный. Тут на ум приходит Прокофьев, особенно его «Классическая» симфония.
Но и стенания о прошлом юному Твардовскому были не по сердцу.
Мы построим хату —
Новую, большую…
О гнилом и старом
Нынче не тоскуют!
Так заканчивает свои «Избяные стихи» поэт. Новое он буквально заклинает поскорее явиться. Этот эпитет частый гость в его ранних стихах: новая изба, новый лад, новый урожай, новый свет, новый шум, новый гость, новый работник. Ему кажется, что «ушли за непроглядью старой / Неуют и дикость мужика», что «Срастутся девки в куст веселый / И под гармонь / И при луне / Сольются в песнях с комсомолом». Все в деревне образуется, пойдет на лад, как в песне. Настанет дружная и веселая жизнь, недаром и веселый рифмуется с комсомолом, хотя и не явно и странно на первый взгляд (кстати, неявные внутренние рифмы всегда будут в его стихах). В самом деле, почему бы не зажить по-новому? Светло и в достатке. На земле нет помещиков, в столицах – царей, с кулаками скоро справятся…
Но прошлое было рядом. Твардовский пишет об этом. Вот его стихотворение «О затихшей церкви». Ждешь, что и оно будет в новом духе. И первые строчки как будто подтверждают это: «Перестало сливаться село / С колокольною долгой тоскою». Поп помер, его метель занесла, и «церковь затихла устало». Что ж, новые времена – новая музыка. Но здесь ее что-то не слышно. Как будто не в силах преодолеть старый лад, юноша Твардовский продолжает:
За оградою – с третьей весной —
Стало как-то пустынно и голо,
И в разбитое кем-то окно
Залетает с по-другою голубь.
Здесь возникают совсем не комсомольские ассоциации. И если это не печаль, то что же?..
Все бурьяном густым поросло
За беспечностью легкой людскою…
И все-таки радости, часто скрытой, какого-то затаенного ликования в ранних стихах больше. Из «Весенних строчек»: «Помню – ветер пригонял на крышу / Птицу желтоперую – весну. / Чтобы к жаворонкам быть поближе, / Я влезал на старую сосну. / И, пьянея запахом сосновым, / Я врастал глазами в синеву…» Герой сам уже как будто ветвился этим солнечным деревом. Единение с природой в младые лета дается легко. Правда, не так легко это выразить словами. Эти строки искрятся непосредственностью.
Этому чувству весна сопричастна в большей степени. Вот и снова весенние стихи: «Да, для новой жизни, / Для весны я годен, – / Вот опять пьянею / Запахом смородин». И «радость детства / Вновь поет свирелью». Да и как иначе «…если неприглядный / Наш пустынный край / Зеленью пахучей / Наводняет / май».
После зимы местность выглядит сиро, только ели и редкие сосны разнообразят унылую палитру. И весна является как откровение. Среди грязно-бурых трав и серых деревьев вдруг ольха дымит нежной пыльцой сережек, молочными рогами белеют черемухи, зацветают сады, по склонам желтеют одуванчики, в дубравах над прошлогодней листвой повисают чистые колокольца ландышей.
Но селькор и начинающий поэт Твардовский чувствует неодолимое притяжение города. Осенью он сидит в глуши (стихотворение так и называется «В глуши») как в осаде и ждет, что «сквозь неживой болотный полукруг» прорвется почта, весть из города. В эти времена ему приходилось трудно. Он буквально не находил себе места – ни в избе (устроился писать в бане), ни на хуторе (уходил жить к знакомым), ни вообще в деревне.
Уже скоро он покинет осиновый хутор. И будет постоянно сюда возвращаться: чаще в мыслях, стихах, редко – наяву. Кстати, стихотворение, начинающееся с этих строк, одно из лучших в ранней поэзии Твардовского:
Я помню осиновый хутор
И детство – разбегом коня…
Посвящено оно матери, Марии Митрофановне, в девичестве Плескачевской.
Прочитанное дарило светлое чувство узнавания. И непреходящим удивлением было окрашено это чтение: как же столько лет мы бродили вокруг да около, а ничего не ведали, рассуждали о счастливых землях и не видели, кем же она богата, чьей речью, эта семьдесят третья местность.
И в это время была опубликована книга Ивана Трифоновича «Родина и чужбина», я начал ее читать параллельно со стихами, а потом и вовсе отложил поэзию и полностью погрузился в горькие воды этой удивительной прозы.
Книга Ивана Твардовского необычайно полна, часто в одном абзаце заключен рассказ, а то и повесть. Язык книги своеобразен, как-то детски чист и порою неловок. Здесь предпринята попытка охватить всю историю семьи Твардовских. И главный ее герой показан без приукрас.
Возможно, вопреки истинному желанию Ивана Трифоновича, в книге возникает образ своенравного, сановитого даже с родными – словом, забронзовевшего советского поэта-лауреата-депутата, отрекавшегося от семьи: был такой тягостный эпизод, когда Трифон Гордеевич вдвоем с Павлушей явились в Смоленск после бегства из уральского поселения, к Дому Советов, где в редакции работал Александр, и тот, выйдя и увидев их, отказал им в помощи и даже пригрозил позвать милиционера.
И в ссылку прислал письмо, в котором писал, что ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, детей…
После пьянящего открытия местности стихотворной проза младшего брата была как ушат, омут холодной воды. Оглушительное похмелье. Из огня да в полынью. Проза пробирала до костей. Неукротимый характер Твардовских был показан с документальной дотошностью. Чего стоят только три побега Константина и Ивана из уральского гиблого лагеря, куда Сталин загнал всю семью, исключая Александра. Приключения на «запретных дорогах» стоят целой повести или даже романа. А в книге им посвящено несколько страниц. Завшивленные, голодные братья мечутся по глубинам родины, сталкиваясь с ворами, милиционерами, рабочими, сердобольными женщинами и теми, кто с готовностью продает их: был такой негласный закон, что выдавшему беглых спецпереселенцев выплачивалось вознаграждение. А что же Александр?
«…и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов», – пишет Иван Трифонович, познавший войну, плен, лагерь, о своем знаменитом брате.
Может ли быть поэт с окаменелым сердцем? Может ли поэт так свысока относиться к простым людям, к тому же шоферу, личному шоферу, который привез его на Смоленщину однажды, на день рождения брата Константина, и Александр Трифонович даже не пригласил его к столу, ответив на замечание Ивана, что о нем нечего беспокоиться, денег он получает сполна. Или в ответ на просьбу брата, выброшенного судьбой в чужедальнюю степь, о небольшой денежной помощи написать поучительно, что надобно рассчитывать на свои силы. Да и много другого вспоминал Иван Трифонович.
Простые отношения между родными и поэтом словно были поражены недугом. Это сказывалось в жестах, но особенно в речи. Речь Александра Трифоновича в передаче Ивана крайне неприятна, это смесь чего-то почти официального и свойского, но свойского какого-то странного, холодного.
«– Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! – сказал Александр (…). – Я хочу сделать… простите, – одарить брата Ивана».
В речи и поступках поэта сквозило что-то механическое. Вне всякого сомнения, он выглядел высокомерным.
И складывалось впечатление, что Александр намеренно отстранялся потом и от Ивана, и от Константина, и от отца, не хотел слышать о пережитом, при встречах сразу сбивал с толку – например, заявлял Ивану, что у него прическа дурна. Поразительно, но Иван так и не сумел поведать поэту о своих мытарствах, о начале войны, которую он встретил рядовым на границе с Финляндией, о пленении, побеге, жизни в Швеции и доверчивом возвращении на родину, крепко заключившей его сразу в объятия: Особое совещание решило так – десять лет. И, здравствуй, Находка, а там подан пароход «Миклухо-Маклай», и в ледяных волнах зэков везут на самый край отечества – на Чукотку, где после высадки в пятнадцатиградусный мороз в летней одежде гонят в баню, и кладовщик приветствует голого новичка, с дурной силой ударяя поочередно бушлатом, а потом штанами, шапкой, валенками и выкрикивая: «Получай, сука, раз! Два! Три!..» И на нарах Иван вспоминал прием у посла в Стокгольме, вспоминал, как тот радостно встретил его и принес журнал «Огонек» со свежим стихотворением брата «О Родине», и, читая строки о тоске в дальней дали зарубежной по не богатой ничем стороне, брат поэта плакал.
Но мне уже эти строки читать не хотелось.
Землемер, инспектор комитета счастливых земель, прибывший сюда в командировку, был бы растерян: после такой удачной находки, после открытия, новости, которую сообщил косец в тени серебристого тополя на Васильевском ручье, вдруг узнать все это. Да и явно не все.
Еще не забыть верноподданнические стихи, долгое и трудное почитание вождя, которое затем поэт пытался заменить почитанием истинного кумира – Ленина, но портрет Сталина, раскуривавшего трубку, так и не отправлял на свалку со стены своей дачи.
О Сталине Иван спросил однажды знаменитого брата – депутата и лауреата прямо: как же, мол, так? Ведь ты его славил?
А теперь резко начал совсем по-другому?
Сразу дать ответ Александр Трифонович не смог. И вот ответ поэта: «Я так чувствовал. Я подчинялся моим чувствам».
Мне вспоминается похожая реплика одного человека, продавшего родительский дом в обход остальных братьев: «Так было надо». Жалкий, хотя и многозначительный ответ.
Впрочем, как раз землемер из Поднебесной, возможно, и спокойно отнесся бы к последним упрекам, если только он был истинным конфуцианцем.
Но мне-то по душе больше природный анархист Чжуан-цзы.
Принуждать себя любить чью-то поэзию или прозу у меня никогда не было и нет резона.
И я решил вернуться к старой трактовке местности: это земля Меркурия. О нем вообще ничего неизвестно. Только то, что поступил на службу к смоленскому князю, повел городской полк навстречу монголо-татарам, сразился у Долгомостья, победил, но был обезглавлен, да так и вернулся к стенам города, держа свою голову…
Скорее всего, его привезли на телеге, пытался я поправить легендарное сказание.
На карте, где была обозначена местность, Сельцо и Загорье достаточно было просто не очерчивать карандашом. Вот и все. В конце концов, это наше дело, никому от этого ни холодно ни жарко. А в будущей книге о поэте можно и не упоминать вообще.
С появлением «Родины и чужбины» разрешилась еще одна тайна. Взглянув на портрет Ивана Трифоновича, я сразу вспомнил, как возвращался в пригородном поезде из похода и обратил внимание на сидевшего в дальнем углу пожилого человека в пиджаке, тирольской шляпе, с легковейной рериховской бородкой. Это было еще в восьмидесятые годы, фотографии Ивана Трифоновича мне не попадались, так что этот пассажир, отрешенно сидящий в углу и весь ушедший в созерцание бегущих мимо окон пейзажей, показался мне странным и загадочным. В нем было что-то несомненно крестьянское, но от остальных пассажиров с загорелыми открытыми лицами, громко обсуждавших сельские проблемы, он весьма отличался.
Только через несколько лет и этот секрет открылся. Но, конечно, загадка самого человека не могла так просто разрешиться.
С Иваном Трифоновичем я упустил возможность познакомиться. К этому времени я числился в той же писательской организации, что и он, печатался в журналах «Годы», «Под часами», в которых появлялись и его статьи. Это было удивительно. Более того, смоленский поэт Вера Иванова, нежно опекавшая старика в его последние одинокие горькие годы, привезла мне из Загорья «Родину и чужбину» с дарственной надписью автора. Надо было собраться с духом и отправиться в Загорье. Но я все медлил.
Этот эпизод чем-то напоминает историю с домом поэта, к которому я так и не вышел тем осенним солнечным вечером.
В Загорье уже приехал по скорбному поводу: Иван Трифонович умер.
Хоронили брата поэта хмурым летним днем. Хутор казался притихшим, невзрачным. В глаза бросилась музейность, неестественность всего. Слышны были речи…
А мне вспоминались строки из его книги: «Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде».
Находка
Но легче было сказать, подумать о местности как крае Меркурия, и только. С той встречи с косцом под серебристым тополем у Васильевского родника всё не всё, но что-то определенно изменилось. И, бывая в местности, отдыхая в тени белкинских лип и глядя на засохшие семь ив, я не мог думать только о Тао Юаньмине. Мысли обращались к тем, кто здесь действительно жил.
В обнаруженной старинной карте-схеме смоленских станов Долгомостский стан, как я и предполагал, включал и Белкино, и Сельцо. Жалко было перекраивать эту карту, словно перекраивать историю.
Пожалуй, на сторонний взгляд здесь и нет никаких проблем.
Но пешеходу местности так не казалось.
Поднимаясь по ручью в Васильево и пробуя там вкусные яблоки с одной яблони, вспоминал, что это аркад, и показывал их в Смоленске торговцу яблоками. А Иван Трифонович пишет, что отец мечтал развести сад, посадил яблони и каждую закрепил за кем-то. Александру достался как раз сахарный аркад. И приходило на ум читанное об этом Васильеве, что Васильево – деревня основательная, в ней открыли избу-читальню, где можно было почитать книгу или посмотреть кино. Даже драматический кружок действовал… Руководила им сестра учителя Марья Радькова. В избе-читальне собирались парни и девушки, Яшка из Воскресенска играл на скрипке, часто приходил сюда и загорьевский начинающий поэт, читал стихи. После чтения стихов, как вспоминает местный житель Кошелев, Александра окружали девушки. Кошелев, сам кропавший стишки, честно признается, что завидовал.
И здесь, в Васильеве, как и в Белкине, росли березы, а одна мне особенно нравилась, высокая и сильная, с какими-то плавными ветвями, потом я ее много фотографировал, но ничего хорошего не получалось. Легко снять заснеженный пик или восход солнца в море, а вот березу в повислыми ветвями?
Скинув рюкзак и подставив мокрую спину холодящему ветерку, сидел в тени, ел яблоки и думал, что как ни крути, а главная новость Васильева – это Твардовский и Радькова. Не думать о них здесь было бы смешно и нелепо.
В эту Радькову Александр был влюблен. Семнадцатилетний поэт, хуторянин и селькор, публикующий заметки в газетах, посвятил ей стихотворение, которое прямо и назвал «Любимой»:
Сегодня я влюблено-тих,
Впиваю нежность глаз твоих
И сам готов тебе сказать,
Чего не выведала б мать.
По сути, стихотворение связано как раз с этим Васильевом. Много ли тут у нас стихотворных деревень?.. Стихотворных дорог и берез…
Критик и близкий товарищ смоленских лет Твардовского Македонов пишет, что эта любовь была неразделенной. Так что герой, который видит себя в будущем израненным обрубком, через гражданскую лирику в этом стихотворении высказывает сердечную боль. Гроза над тишью нив быстро оборачивается угрозой будущих сражений. Впереди строгости войны: кровь, огонь, ранения… Причудливое двухголосие.
Укромный днепровский берег без дорог, где в молодых дубках я ставил палатку, на царской карте был помечен знаком и словом «Паром». И мне все-таки удалось разыскать там следы стародавней дороги. Размышляя о том, точнее, о тех, кто здесь мог ездить, вдруг вспомнил, что в стихотворении «У Днепра» речь идет как раз о пароме. Взгляда на карту было достаточно, чтобы определить: от Загорья именно до этого парома ближайший путь. Через Николу Славажского, деревню Боровая, деревню Мончино. Там дорога и обозначена. И по ней, скорее всего, и приезжал мальчик с отцом: «И не чудо ль был тот случай: / Старый Днепр средь бела дня / Оказался вдруг под кручей / Впереди на полконя». Отец затормозил телегу, сунув в колеса кол, обнял коня, и они спустились к воде, на паром: «И паром, подавшись косо, / Отпихнулся от земли, / И недвижные колеса, / Воз и я – пошли, пошли…»
Что именно они с отцом возили на тот берег «…за неведомой, студеной / Полосой днепровских вод», не уточняется – может, сено на продажу, может, дрова или что-то еще.
Паром на Днепре, Белкино, Васильево… Славажский Никола – и «Потерянный рай» Мильтона. С высоты Славажского Николы открывался вид на Ляховский лес, где и была найдена эта книга…
А как-то мне попалась статья о сельском библиотекаре Иванове. Он утверждал, что в Ляховском лесу крестьяне, опасаясь казаков после разгрома усадьбы, спрятали пианино, и мальчик Саша из Загорья поведал ему о странных звуках из этого леса. И библиотекарь повел его туда и показал пианино. По клавишам прыгали синицы, наполняя лес странной музыкой.
В Славажском Николе в ветреные дни и мне мерещилась музыка, точнее, высокое женское пение. Видимо, этой иллюзии способствовал вид старого парка, в котором затаились руины барского дома.
В надежде отыскать какие-то новые сведения о местности я брался за воспоминания о Твардовском, написанные прозаиками, поэтами и его земляками. Так мне попались семь тетрадей старшего брата.
Константин Трифонович, потомственный кузнец и ветеран, тоже оставил записки о семье.
Братья Твардовские в один голос замечают, что жили трудно и скудно. Константин добавляет, что и скучно было на хуторе. Существование другой жизни открылось внезапно. Отец взял в аренду землю у помещицы в имении Чернево на север от Загорья четыре примерно версты. На карте 1915 года, которой меня снабдила учительница географии Елена Даниловна, дочь профессора, доктора геолого-минералогических наук Погуляева, это место обведено жирным кружком. Находится оно совсем близко к Славажскому Николе. При чтении воспоминаний Константина Трифоновича и мелькнула мысль, что именно барский дом в Славажском Николе он и описывает. Семья переехала в Чернево на одно лето, заколотив в Загорье дом.
В Черневе был огромный сад, арендованный другими; дом барыни, выкрашенный в розовый цвет, дом с балконом, перед ним цветочные клумбы. Из города приезжали дочки помещицы, играли, а загорьевские мальчишки смотрели на них во все глаза. Мы девочек-то никогда не видели, кроме нашей двухлетней Нюры, признается Константин Трифонович. Появились у загорьевских ребят и друзья, Мирон и Поликарп. В Словаже они ловили раков. (К. Т. тоже пишет название реки, как и на старой карте, через «а», добавляя, что имя это было ласковым.) Когда созрели яблоки, Константин оказался в запретном саду, а как иначе? И был пойман молчаливым сторожем. Тот буквально взял его под мышки и отнес к своей сторожке, заставил простоять до захода солнца на штабеле досок, до прихода отца. Константин удивился, что отец идет прямо по дорожкам этого запретного сада, никого не опасаясь. Трифон Гордеевич закурил, поговорил с мужиками и забрал сына.
Но разжиться на арендованной земле тоже не получилось, и осенью семья вернулась в Загорье.
«А как было весело – вряд ли смогу передать! – восклицает Константин Трифонович. – Скажу только, я, сейчас пишущий эти строки семидесятилетний старик, вспоминая далекое детство, очень благодарен отцу, что он отвез нас в Чернево, и мы с Шурой увидели первые детские радости, незабвенные и поныне. Так легко мне пишется об этом для нас необыкновенном лете.
Главное, ничего не нужно выдумывать, просто вспоминай, переживай вновь золотые дни…»
А мне за светлыми строчками виделись славажские сады.
Стало интересно, нет ли у самого поэта каких-либо свидетельств об этом лете? Взял с полки книгу лирики, а потом и том с поэмами…
Ничего о лете в Черневе обнаружить не удалось.
Но не может быть, чтобы лето это совершенно исчезло, как дождь в пустыне, не оставив следа. Конечно же не исчезло. Как и многое другое… Просто не все вспомнишь вдруг и не обо всем ясно расскажешь. Смутные образы детства, возможно, и томят тебя всю жизнь. И когда нахлынут звуками и запахами, – оторопь берет.
Вот и дворик и лето,
Но все кажется мне,
Что Загорье не это,
А в другой стороне…
С героем поэмы «За далью – даль» это происходит в поезде, действительно за тысячи верст. На подъезде к Уралу перед ним внезапно распахивается хуторское глухое подворье, кузница. Лицо обдает запах дыма с деготьком… Падает тень обкуренных берез… И слышен звон наковальни
В той небогатой, малолюдной,
Негромкой нашей стороне…
Где меж болот, кустов и леса
Терялись бойкие пути.
Картина безрадостная. Определения: сиротский, трудный, скудный, случайный; крайняя (нужда), усталый, печальный; бедная, обидная, горькая, глухая (жизнь) идут в этом стихотворении густо. Тоска беспросветная. Ничего похожего на записки его старшего брата о лете в Черневе. Да ведь и Константин сетовал на унылую жизнь в Загорье после того лета. И первые строфы главы «Две кузницы» из поэмы «За далью – даль» только подтверждают это.
Но буквально через две строфы тусклый жар горна преображает и пронизывает чистым светом все глухое хуторское подворье:
На малой той частице света
Была она для всех вокруг
Тогдашним клубом, и газетой,
И академией наук.
Речь о кузнице, в которой работал отец. И к нему шли люди. Далее следуют емкие характеристики жителей той стороны: это – старый воин с наградами, «мученик-охотник», «дьякон медный», коновал, скупщик-еврей. И между этими людьми в кузне идут разговоры, разгораются споры. Здесь слышны пушкинские интонации, на ум приходит «Евгений Онегин» с описанием соседей-помещиков. Градус стихотворения стремительно растет. Оно рвется из потемок к свету. И мы уже созерцаем картину баснословную, величественную, возникшую из «…суждений ярых / О недалекой старине, / О прежних выдумщиках-барах, / Об ихней пище и вине; / О загранице и России, / О хлебных сказочных краях, / О боге, о нечистой силе, / О полководцах и царях; / О нуждах мира волостного, / Затменьях солнца и луны, / О наставленьях Льва Толстого / И притесненьях от казны…»
Малая частица света – ведь это сказано не только о хуторе, но и обо всей местности, осенило меня. Инспектор земельного комитета сразу ухватился бы за это необычное и в то же время совершенно простое определение. А для того, кто занимается фотографией, любительски или профессионально, это как откровение, вспышка. Фотография – светопись, фотограф только и зависит от света, всегда и всюду он ловит свет и в чтении продолжает свои поиски. Фраза мгновенно слепит. Вот оно!..
И я снова стал очарованным странником на тропинках этой малой частицы света, местности Меркурия – Александра. Тут и Эрн с солнечной строкой пришелся ко времени. Не отыщется ли таковая и у Твардовского?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.