Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Черный аист, зеркало
В Белкинском лесу ночью прохладно, над деревьями звезды, гигантский месяц цепляет липы и яблони близкого холма, где когда-то стояла деревня Васильево с нефтяной мельницей, магазином, кузницей и избой-читальней, как пишут очевидцы.
Березовый старый лес перекликается птицами. По нему пролегала дорога, теперь осталась заросшая тропа. Шел я по ней, вдруг увидел серебряный просверк, нагнулся, расчистил грязь, траву и вынул из земли осколок зеркала. Сейчас таких не делают, покрытие с обратной стороны обычно хлипкое, быстро облезает, а здесь держится, прочное, черное. Кто знает, может, и стояло когда-то целое зеркало в чьем-то доме, отражало лица, тени, лучи… Положил его в карман и направился дальше – в сторону Белкина.
Этот просверк вновь навел меня на мысли о солнечной записи, строке, пропавшей грамоте платонизма, как говорит Эрн. В «Федре» важен пейзаж, замечает он. А Платон вообще-то не был пейзажистом. Его волновал только ландшафт мыслей и чувств. Но здесь он несколькими штрихами рисует местность. Эрн различает в этом сердечную дрожь. Платон пишет солнечную картину, но при этом ни разу не говорит о солнце. И мы ощущаем присутствие этого солнца на протяжении всего диалога.
Во второй речи Сократа и происходит гелиофания. Здесь мы на вершинах Платоновых умозрений. Сократ говорит о четырех видах неистовства, которые и даруют возможность чистого света. Описание набухающих стержней растущих крыльев делает зримым этот спорный феномен – душу.
Эрн не оставил точного ответа, указав лишь, что солнечная запись – во второй речи Сократа. Его труд остался неоконченным.
Можно ли называть строкой эти несколько абзацев с описанием растущих крыльев, насыщаемых чистым светом?
А может быть, это происходит чуть позже, то есть строка проявляется вполне в реплике Сократа после описания цикад, которые поют в платане над головами беседующих и глядят на них и не принимают их за странных рыб, дремлющих здесь в тени, или за глупых овец именно потому, что они бодрствуют в полдень: «Значит, по многим причинам нам с тобой надо беседовать, а не спать в полдень».
Что я и делал, оставив лагерь неподалеку от Ливны в Белкинском лесу. Хотя полдень – не лучшее время для фотографирования. Но что-то вело меня на опушку Белкинского леса. Было жарковато.
Вообще диалоги Платона – диковинная вещь в наше время. «Душа», «красота», «небесное», «неистовство» и так далее – все эти слова как-то блекнут в городе и кажутся нелепыми, до смешного архаичными. Слова эти ищут укрытия – хотя бы в прошлом веке. Или вот здесь, в лесу. О гелиофании Эрна – Платона прилично было бы думать тому фотографу Владимиру с ящиком «Меркурiй-2». Что ж, возможно, так и было. И я нечаянно взял на себя чужую роль.
Выйдя из леса, с фотоаппаратом и штативом продирался сквозь заросли иван-чая, осота, стараясь ухватить направление, и внезапно чья-то тень легла на меня… нет, на небо… Я остановился. Вверху плыла птица. Еще не разгадав, что за птица, принялся устанавливать штатив, снял крышку – и уже в видоискатель разглядел: черный аист! Над белкинскими травами аист парил молчаливо и целенаправленно. Эх, объектив слабоват, здесь нужен хороший телевик. Аист спокойно проплыл в стороне, скрылся за лесом. Но сфотографировать его я успел.
Черного аиста я видел только однажды, сразу как вернулся из армии и отправился с другом в поход по днепровским местам. Краснокнижная птица, очень скрытная, ускользающая от исследователей; живет в старых лесах. Пишут, что наличие гнезда черного аиста – достаточный аргумент для объявления этой территории заповедной. Мы с друзьями этот край объявили заповеданным давным-давно. Правда, никто, кроме нас, об этом еще не догадывался – до этой минуты. А с этой минуты мировое сообщество уже знает о заповедной территории, и неведомые чиновники скрипят перьями, занося ее под каким-то кодом и числом в свои реестры…
И это земля Меркурия, думали мы.
Хотя нас и смущали подробности его деяний. И его сандалии, хранящиеся в соборе, только усиливали наши подозрения, что герой слишком былинный, сиречь сказочный.
Правда, ниточка из древности тянулась от того Меркурия уже в наше время: в Долгомостье, рассказывал Вовка, жил мужик Мирька, то бишь Меркурий…
Ну, что ж, древние счастливые земли еще отличались и тем, что на них сходило то или иное божество.
Слабый аргумент, конечно…
Истина открылась не сразу.
…Выйдя из березового леса с осколком зеркала и теперь уже с фотографией черного аиста, я направляюсь дальше, туда, где когда-то стояла деревня Белкино.
Деревню мы еще застали с друзьями живой. Пили в колодце воду жарким июльским полднем по дороге к далекой Соловьевой переправе. Правда, деревня казалась пустой, млела в полусне, как это обычно бывает в такой час. Но за плетнями сочно зеленели лук и капуста, ярчели цветы; в пыли рылись куры; кошка дремала на крыльце; в садах наливались яблоки; а в окнах белели занавески; и из одной трубы почти невидимо струился горячий дымок. Изб было около семи-восьми. На лужайке перед одной избой стояла телега, оглобли лежали на поленнице. И вода была свежей и вкусной. Ее разбирали… Через десять или чуть более того лет избы уже чернели пустыми окнами, а колодец, когда мы сунулись в него, дохнул гнилью. Палатку мы ставили на краю деревни, и утром к нам вышел лось, пристально оглядел нас и побрел себе дальше по околице.
Прошло еще сколько-то лет, и от деревни, как говорится, след простыл.
Нет, что-то осталось. Ряд лип, засохшие ивы у пустого пруда, задичавшие яблони и вишни. А в кустах и траве бугорки земляные и два железных креста. Но их еще надо рассмотреть в зарослях. Сторонний человек проедет или пройдет мимо – и ничего не заметит. Какая деревня? Какое Белкино?
Белкино – историческое место.
Археологи обнаружили здесь городище с древнерусской керамикой. Название свидетельствует, скорее всего, о том, что в стародавние времена стояли вокруг боры и в них жили белки. Сосен сейчас окрест почти нет, на Воскресенской горе да в Белом Холме. Трудно сказать с точностью, что происходило в этом месте, да добрые сотни лет, как жила деревня Белкино? Никаких имен – до поры – нет. А место должно процвесть каким-нибудь именем, если скопилось в нем достаточно сил. И в имени – этом фокусе играющего духа, по Флоренскому, – уже можно видеть, как оно все было и есть. Хотя деревенский быт мало изменился за все эти времена.
Сюда часто доводилось возвращаться. Притягательное место, плавный спуск к луговине, где течет узкая речка Ливна. За Ливной – чащоба черной и серой ольхи, звериные дебри с лающими косулями и чухающими кабанами; по осени лоси теряют там рога, один мне посчастливилось найти. Направо и налево поля, дальше Белкинский лес. Эти поля колосились в былые годы, тучнели и благоухали на какой-то библейский лад, и вокруг светились березы. Вернувшись однажды из похода, в Библии я обнаружил это название – Ливна, был такой город. В Библейской энциклопедии Брокгауза сказано, что Ливна, вероятно, означает «белый». Но название это носил не только город, а и местность в пустыне, где останавливались евреи во время своего странствования. Надо же, белый, удивлялся совпадению, вспоминая свечение берез сквозь колосья пшеницы.
А название реки древнерусское, утверждают исследователи. И выдвигают гипотезы насчет ее судоходности: здесь мог быть волок с Сожа на Днепр.
Вспоминаю еще одно впечатление перехода в Белкино. Налетал ветер с дождем, в цветущем воздухе крутились светлые вихри, поля тогда были засеяны кормовой ромашкой, и казалось, что здесь пролилось у хозяйки парное молоко – все кипело пеной. Взгляд выхватил и метафорическую фигуру этой хозяйки: высокую сильную березу с раскидистыми, но, как обычно у берез, несколько поникшими ветвями. Ветер играл ими, травы внизу с нежностью колыхались, краски были дымчаты, акварельны. Береза царила над этой плавной глубиной русского сокровенного пейзажа. Видение было захватывающим, и я тут же набросал в дневнике строки об этой березе как о вечной женщине, матери русского мира.
Но связывал с этим местом я почему-то вообще далекого и древнего человека, китайского отшельника-крестьянина, уже упоминавшегося Тао Юаньмина. Я любил читать чаньские притчи, книгу Чжуан-цзы и стихи Ли Бо, Ван Вэя и особенно Тао Юаньмина:
С самой юности чужды
мне созвучия шумного мира,
От рожденья люблю я
этих гор и холмов простоту.
Напомню, что Тао Юаньмина называли Господином Пяти Ив: в том месте, где он жил росло пять ив. В Белкине тоже росли ивы, но я насчитал больше пяти – семь ив. Выходило, что здесь когда-то жил некий Господин Семи Ив. Фигура еще более мифическая, нежели римский князь Меркурий в услужении у смоленского князя. Достаточно ли для определения местности как счастливой земли по древнему реестру?
Я пытался представить Господина Семи Ив.
Однажды отдыхал после марш-броска через речку Ливну на Васильевские холмы, у родниковой чаши с несколькими ниточками чистейшей и холодной воды, сливавшимися в светлый ручей, и услышал характерное шарканье бруска по косе. Пошел посмотреть. На ручье в тени громадного серебряного тополя косил мужик. Вообще с Васильевских холмов открываются синие дали, отсюда пол-Смоленщины видишь. И еще оглядывая горизонты, я неожиданно сказал себе, что эта земля без поэта немыслима. А обернувшись к востоку, где громоздились кручи облаков, освещенных солнцем, помыслил так: вот наши Гималаи.
…И это было прозрением, предчувствием.
Мы разговорились с косцом. Я вынул карту и попросил его кое-что уточнить. Свернув из газеты и самосада цигарку, мужик щурился от дыма, водил желтым прокуренным ногтем по карте и называл давно исчезнувшие деревни, урочища, ручьи и родники. На современной карте ничего этого не было. Мужик выступал в роли настоящего картографа: на моих глазах исчезали белые пятна, терра инкогнито наполнялась смыслом.
Правда, тут нам помешал подлетевший трактор, из него выпрыгнул такой же сухой и невысокий, как мой косец, мужик в кепке и майке, с черными от солнца руками и шеей, и между ними произошла крепкая перебранка. Они наскакивали друг на друга, того и гляди пустят в ход кулаки или что-нибудь похуже. Спор был о луге, покосе у серебряного тополя и родникового ручья.
– Это моя деляна! – восклицал тракторист, топая кирзовым сбитым сапогом.
– С каких это таких пор? – в тон ему кричал косец.
– С тех самых!
– С каких?
Они наступали друг на друга, размахивая руками.
– У меня есть решение!
– Ха, решение! Я здесь сызмала косил! С батькой косил! А ты косил?
– Ну, гляди! – крикнул тракторист, снова запрыгивая в кабину и грозя оттуда корявым пальцем. – Боком тебе обернется то сено!
– А ты не пугай! Сам кругом гляди, как бы чего…
Трактор укатил, подпрыгивая на кочках. Косец усмехнулся, достал жестяную коробку из-под монпансье, газету и свернул новую цигарку. Так это все он смачно делал, что и мне, бросившему года два назад курить, захотелось попробовать домашнего табака. Косец охотно угостил меня. Еще немного поматюкавшись и обсудив злой характер и жадность тракториста, он вернулся к карте.
Одно урочище он назвал Плескачами и добавил, что была и такая фамилия Плескачевские, и мать поэта из них, из Плескачевских, короче, отсюда.
– Какого поэта? – тихо спросил я.
Косец взглянул на меня сквозь газетный самосадный дым, как на инопланетянина:
– Ты ж говоришь, с детства здесь блукаешь.
Я вновь подтвердил, что хожу здесь с четырнадцати лет. Косец уже взглянул на меня с некоторой подозрительностью, как и в самом начале разговора, когда я подсунул карту и объяснил, что люблю эти места…
И тут-то я узнал, что совсем недалеко Сельцо, а возле него Загорье, вот как раз там, где вставали вершины и зияли ущелья кучевых облаков: Гималаи…
Не знаю, чем объяснить мою дремучесть. Может быть, тем, что Васильевские родники и холмы, похожие на загривки вепрей, уже на южной границе нашей местности. И долгое время мы вообще туда не поднимались. И пришел я сюда только во второй раз.
Загорье на карте отмечено не было. Мы считали, что это где-то совсем рядом с Починком.
И вот, оказывается, дом поэта поблизости.
Я был удивлен и обрадован. Но радовался больше собственной «проницательности», убедившись, что чтение пейзажа приносит плоды, вопреки, кстати, реплике Сократа о том, что «местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе».
Но проверять все знания приходится действительно в городе.
Вернувшись, я пошел в библиотеку – до эпохи Интернета еще было далеко. Сведения, которые удалось раздобыть, удивили меня еще больше.
В начале двадцатого века появился в Белкине – в Белкине! – молодой кузнец Трифон Гордеевич Твардовский, снял кузню у поляка и зажил. Прибыл он откуда-то из Краснинского уезда, где держал кузню. И вот занялся тем же на новом месте.
Неподалеку, на хуторе Плескачи, жила семья обедневшего дворянина Плескачевского, у него были дочери, средняя – Мария. Ее кузнец и увидел, когда пришел в гости. Мане, как звали младшую Плескачевскую домашние, исполнилось шестнадцать, на выданье была другая дочь, но кузнец, как новый Иаков, запасся терпением…
Здесь это все происходило. Под этим небом. Эти окрестности, стена черной и серой ольхи, березняки отражали эхо наковальни. В Белкине все начиналось. Кузнец был хотя и малорослый, но жилистый, ухватистый. Слухи о нем шли благоприятные, как замечает брат поэта Иван Трифонович.
В 1906 году Мария Плескачевская стала Твардовской, в Белкине молодые зажили. Вскоре родился первенец – Константин. То есть в Белкине. А в 1910 году Трифон Гордеевич купил в рассрочку участок пустовавшей земли, вошедшей впоследствии в деревню Загорье. Там и родился Александр: «…на опушке еловой, – / Минута прошла – далеко до постели». В поле Мария Митрофановна его и родила. Мне, конечно, хотелось бы, чтобы это произошло в Белкине, а то и в Воскресенске или даже прямо на холме над Днепром, красном летом от цветущих диких гвоздик.
Мечта кузнеца выделиться, взять свой участок земли понятна. Он действительно хотел стать настоящим хозяином. Барские усадьбы, как правило, располагались поодаль от деревень. Да и желание увеличить расстояние между собою и тестем – в прямом физическом смысле – здесь было. Перебраться подальше от хутора Плескачи – за горы. То есть за Васильевские холмы. Наверное, это название и дали жители равнинного Белкина. С Васильевской высоты открываются далекие горизонты. Косец говорил, что, когда пахал здесь, видел, как в Смоленске трамвайные дуги сверкают. А до города километров пятьдесят будет. Слова эти вспомнились, когда наткнулся на разочарованный отклик Константина Симонова о Смоленщине: нет обзора, ничего не видно.
Постоять бы ему на Васильевских загривках. Или на соседнем холме Славажского Николы.
Отношения с тестем Митрофаном Яковлевичем Плескачевским у кузнеца Трифона не сложились, обыденно говоря.
История рода Плескачевских связана с этим краем и прослеживается по «Родословным доказательствам дворян Смоленской губернии» 1861 года. Зачинатель рода Григорий Плескачевский служил шляхтичем, и в 1628 году ему было «отказано поместье Смоленского уезда Долгомостского стана в пустоши Полуэктовой». Где именно находилась пустошь, трудно найти. Стан – административно-территориальная единица. Следовательно, Долгомостье было крупным населенным пунктом. Сейчас Долгомостье – крошечная пустеющая деревенька на железной Риго-Орловской дороге (герой Бунина Арсеньев по ней и ехал в свое короткое путешествие в Белоруссию, в Смоленске вышел покурить и увидел охотников с добытым кабаном). От Долгомостья до Белкина три часа шагать налегке, и Белкино входило в этот стан. Сыну Григория Плескачевского было отдано поместье в Долгомостском стане – пустошь Горовичи. А местонахождение этой пустоши уже можно установить – с помощью карты, составленной в конце девятнадцатого века и выпущенной в 1915 году в Петрограде. На ней указана деревня на Ливне – Гаравичи, это уже в двух шагах от имения Плескачи, где родилась и жила Мария, и совсем рядом с Белкином. Так что можно всю эту местность называть Долгомостьем.
Пустошь, где кузнец построил новый дом, скорее всего, входила в этот стан или находилась на его границе.
Уместно привести толкование Даля о стане: «Место, где путники, дорожные стали, остановились для отдыху, временного пребывания, и все устройство на месте, с повозками, скотом, шатрами или иными угодьями; место стоянки и все устройство. Стать станом в поле, обозом, табором. Стан в отъезжем поле, охотнич. сборное место и ночлег. Военный, ратный стан, бивак, лагерь. Выезжая пахать, косить, мужик выбирает стан свой близ воды, пристанище, где повозка со скарбом стоит».
Судьба выбрала эту стоянку для поэзии.
Так что, оказывается, вся местность связана с именем матери Твардовского, это родовая земля Плескачевских. Таков был итог моих бумажных расследований.
В Словаже, деревне между Белкином и Загорьем, когда-то стояла церковь, на карте 1915 года она отмечена как Славажский Никола. Современное написание названия речки, давшей имя деревне, – Словажа. Хорошее название, в нем звучит слово. А в старом названии – слава и что-то еще. Так что речку я буду писать как «Словажа», а название места и села так: Славажский Никола.
В этой церкви крестилась Мария Митрофановна.
Сейчас церкви, как и деревни, нет. Но сильные славажские сады остались, по весне обильно цветут над долиной, уходящей к Загорью. Летом доводилось лакомиться там спелыми вишнями, а осенью – яблоками и сливами. К бывшему барскому дому ведет глубокая заросшая дорога, обсаженная липами и кленами. От барского кирпичного дома уцелели стены, фундамент, полуобвалившееся парадное крыльцо.
Через долину – лес и где-то там еще одна исчезнувшая деревня: Ляхово. В Ляхове учились Константин, Александр, Иван Твардовские. Иногда отец подвозил их туда на лошади.
Рядом с деревней тоже был барский дом, в ней школу и устроили.
Александр Твардовский вспоминал, как однажды нашел в лозняке, в болоте, «огромную роскошную книгу в красном переплете и с золотым обрезом. Она была брошена там после погрома ближайшей (ляховской) барской усадьбы…». Книга была на иностранном языке и с картинками. Картинки мальчик и разглядывал с упоением и даже пытался подражать изображенным там чертям в полете, бросался с балки в сено. Как полагает Твардовский, это был «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона на французском языке с рисунками Доре.
Эту книгу, выпущенную в 1895 году (есть и более ранние издания) в издательстве Маркса, можно сейчас найти в антикварных магазинах, стоит она не одну тысячу. Хотя и не на французском, а на английском и русском. Но описание – красный переплет и золотой обрез, а также рисунки Доре – совпадает с рассказанным самим поэтом.
Удивительная находка. Резонирующая со всеми стихами самого Твардовского, посвященными этой земле.
Дом поэта
Осенью того года я поднялся по речке Словаже к Загорью и Сельцу и увидел издалека на зелено-огненных ольховых и осиновых, кленовых и березовых кручах большой каменный дом, озаренный густым солнцем винного цвета. Как выглядит настоящий дом поэта, восстановленный его братьями, я знал по фотографиям: большая изба. А здесь над долинкой высилась скорее белая башня. И так и запечатлелся этот образ дома поэта в памяти: белые камни в осеннем солнце. Наверное, это уже архетипический образ дома вообще. Нарушать это представление не хотелось, и я повернул назад.
И все-таки подлинный дом поэта – в стихах и поэмах, да и в пейзажах, живущих все по тем же извечным законам.
Конечно, если бы я сразу любил Твардовского, как, например, Тао Юаньмина, то быстрее бы отгадал эту тайну местности, и речки – Ливна, Словажа – давно привели бы в Загорье. В этой истории есть комическая сторона, то, что называется тайной полишинеля. Но есть и что-то поучительное. Об этом – у Бунина: «Мало видим, знаем, / А счастье знающим дано».
На самом деле мы мало видим, с этим я не раз сталкивался, рассматривая фотографии: часто бывает, что фотографируешь одно, а на снимке обнаруживаешь еще другие детали, не замеченные вживую, и эти-то детали оказываются главными. Однажды я увлеченно фотографировал весеннюю лужу в парке Глинки, меня интересовали отражения деревьев, только что загоревшиеся фонари. Иногда набегал ветер, и с деревьев летели капли, падали в лужу, и тогда можно было подумать, что идет дождь. И, ожидая очередного порыва ветра, я нажал раньше, чем надо кнопку затвора. А дома, просматривая снимки, что-то для себя отметил на одном, но еще не понял что именно. Мое внимание было направлено на снимок с кругами от капель, я уже подбирал название: «Февральский дождь». Весна в этом году началась еще зимой. Поработав с этим снимком, вернулся к другим и снова меня что-то зацепило на одном из них. И наконец я увидел на самом краю лужи, в верхнем углу фото, какой-то артефакт… черт! Откуда это вылезло? И тут я разглядел эту деталь. Это был бумажный кораблик. На меня нашел столбняк. Лужа не так огромна была, чтобы не заметить кораблик. Но так это и было, не заметил, упустил такой кадр! Кораблик очень хорошо перекликался с отражением низкого фонаря «под старину». Ясно было, что это главный «герой» сюжета.
Впрочем, то, что кораблик оказался не в центре, придавало непринужденность снимку, и я просто назвал его «Плавание начинается», тем самым узаконив положение главного предмета на периферии кадра.
Можно сказать, фотография способствует прозрению. И это совсем неплохо, что миллионы людей фотографируют. В общем, и эту книгу, можно сказать, я нашел в ловушке для солнца, в камере. И хотя бы для себя я многое уяснил. Ведь в первую очередь книги сочиняются для себя, для своих двойников. «Пиши!» – таков категорический императив двойников, даже если ты решил стать предателем. Впрочем, он может говорить и по-другому: «Фотографируй!»
Но рано или поздно потребует: «Пиши».
Пиши свои фотографии.
К Твардовскому меня привела местность, ее дороги и реки.
Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на Девятое мая всегда читали «Тёркина». Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и, когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: «Ты что? Сдурел?..» Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.
«Тут и сел печник».
Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом, кажется, на музыку «Ленина и печника» Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.
Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.
Твардовский и не приходил.
Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции «Нового мира» или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.
Но именно это и произошло.
Твардовский пришел по тропинкам местности. По ним и по ручьям притекла его поэзия.
Настороженно я пустился в это новое странствие.
Индейцы устраивали ловушки времени следующим образом: в ознаменование того или иного события засушивали букет определенных цветов и через сколько-то лет могли вернуться в это время, вдыхая его аромат. В стихотворении «За тысячу верст» я сразу въехал в подобный букет – и красок и запахов: «Проселочной, белой / Запахнет дорогой; // Ольховой, лозовой / Листвой запыленной, / Запаханным паром, / Отавой зеленой; // Картофельным цветом, / Желтеющим льном / И теплым зерном / На току земляном; // И сеном, и старою / Крышей сарая…»
Это были запахи местности еще юношеских времен, когда по холмам стояли деревни и за плетнями в тени Воскресенского леса у Я-Передумала цвела картошка.
Ольха, пыль, картофельные цветки, отава, сено, сопревшая солома – таков был этот крестьянский букет, букет местности, ловушка, в которую я сразу угодил. За строчками возникали пейзажи, написанные словно бы прозрачными красками. Нежаркое солнце поры августовской, плывущие над сонным жнивьем паутины, и краснеющие рябины под окнами, стежки в поле, говоры птичьи. Местность бедна и проста. «И бедной природы / Простое обличье».
Как воспринимают эти строки жители других мест и чудится ли им здесь что-то еще, слышна ли некая ликующая нота – неизвестно. А мне была слышна. И я помнил, как порой эти прикровенные пейзажи вспыхивают. Да вот в следующем стихотворении это и происходило: хлеба стеной, такие сильные, что во ржи не виден верховой, и гречихи, льны, овсы – по грудь, а травы – косы не протянуть. Ликующая сила принимает зримые очертания.
Это изобилие было у Бунина: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»
Твардовский продолжает:
Так зори летние близки,
Так вкрадчиво поют сверчки,
Так пахнут липы от росы.
Герой вернулся в деревенский дом, и ему не спится – здесь другое время.
И в сене тикают часы,
А щели залиты луной,
А за бревенчатой стеной,
Во сне, как много лет назад,
Считает листья старый сад,
Глухой, на ощупь, робкий счет —
Все тот, а все-таки не тот…
Деревенское, а тем более лесное время не совпадает с городским, убеждался в этом не раз. И снова это ощущал, читая Твардовского, стихи, связанные с местностью, с Долгомостским станом. Меня прежде всего эта связь интересовала. И в первую голову я брался за стихи, обещавшие встречу с образами Долгомостья.
В очередной раз лирический герой приезжает в родные края сквозь радугу и дождь. И сразу запах молодого сенца волной уносит его:
И повеяло летом,
Давней, давней порой,
Детством, прожитым где-то,
Где-то здесь, за горой.
В этих строках слышно глубокое дыхание. Похоже, герой растерялся. Неужели здесь все это было? Пастушеские зори, игры, обиды, мечтания… С тех пор, как он отсюда ушел в город, точнее, уехал, с узелком, в заношенном овчинном тулупчике и стоптанных серых валенках, в санях соседа, запряженных чахлой лошаденкой, прошло больше десяти лет. Тогда он не чаял, как вырваться отсюда, из этой глуши. В дневнике записывал:
«Будучи свободным, я свяжусь со многими газетами и журналами. Пятнадцать руб. будет для батьки, и себе рублей пять останется. Будет недурно. Сделаю себе шалаш. В Смоленске буду держаться непринужденно. Угол будет крепкий. Не унывай, Александр».
Будучи свободным… Свободой манил Город. Так в местности называли Смоленск. И до сих пор называют. В городе Александр несколько раз бывал, а в далеком детстве даже жил вместе со старшим братом у родственников и учился с осени по весну в бывшей гимназии, но не хватило средств, и пришлось вернуться на хутор. Жизнь на хуторе была суровой. Ранний подъем, пастьба. И мать давала ему немного дольше поспать, об этом он пишет в раннем стихотворении. Пока он спит, мать пасет скотину и собирает грибы, обсыпая росу. Всходит солнце. И все пробуждается на вызолоченном дворе.
Совершенно простые слова, почти бедные, бледные, неловкие: корову пасла за меня, ногами росу обсыпала, спал с сухим армяком в головах, спешила ты печь затоплять…
Но чувствуешь, что касаешься чего-то глубинного, чистого, старинного и уже почти мифологического. Вызолоченный двор принимает вдруг очертания дворца, солнце мгновенно высвечивает эти очертания, слепит. И чем беднее строки вокруг, тем и ярче оно, солнце.
Бедной природы простое обличье освещено магическим взглядом.
В ранних стихотворениях, может быть, сильнее всего звучит голос местности.
«Новая изба», написанная Твардовским в пятнадцать лет, пропитана «свежей сосновой смолою», бликует желтоватыми отсветами так, что и лампада ни к чему, а в углу портрет Ленина. Что ж, слов из песни не выкинешь. Наверное, в те далекие годы в избах и можно было видеть портреты вождей. Мне ничего подобного уже не доводилось видеть ни в одной избе. Правда, тетка отца, баба Варя из Барщевщины, рассказывала, что перевесила в самые лихие времена иконы в сарай. Шла за дровами – там и молилась.
А в красных углах изб времен развитого социализма снова висели иконы и еще фотографии солдат, офицеров, младенцев, мужиков и баб на вокзалах, за праздничным столом или в фотоателье.
Стихотворение «Сенокосное» непривычно красочно. Шестнадцатилетний поэт живописует июль, что «рассыпался цветами на лугах», и вот сверкают косы, тянутся зеленые гряды скошенных душистых трав, малиновый платок «пропотевшей бабы» дрожит пятном солнца, наступает поздний вечер. «И желтый месяц – запоздалый кум – / Зажжет опять дымящую лучину». Тут слышны отголоски стихов других поэтов. Как будто они и жгут свои лучины, освещают тропинку.
А «желтогривые овсы» из «Урожая» напоминают овсы над Васильевским ручьем. Строки полны юношеским счастливым чувством: «Непочатый счастья край…» Их сменяют элегические строфы «Родного»: «Я вижу – в сумерках осенних / Приютом манят огоньки. / Иду в затихнувшие сени, / Где пахнет залежью пеньки». Хлеб убран с полей, морозная осень сковывает землю, а там начинаются метели, и мужики сидят в читальне, слушают доклад. «Доклад» нарушает всю эту какую-то бунинскую гармонию. У Ивана Алексеевича Бунина в похожей обстановке слушали гитару и песню: «Свечи нагорели, долог зимний вечер…/ Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд – / И звучит гитара удалью печальной / Песне беззаботной, старой песне в лад. // Где ты закатилось, счастье золотое? / Кто тебя развеял по чистым полям? / Не взойти над степью солнышку с заката. / Нет пути-дороги к невозвратным дням! // Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд… / Не судья тебе я за грехи былого! / Не воротишь жизни прожитой назад!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.