Электронная библиотека » Олег Ермаков » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Вокруг света"


  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 12:10


Автор книги: Олег Ермаков


Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Твардовский, конечно, учитывал опыт Некрасова. И его Моргунок в чем-то похож на этого Гришу, он порой озарен теми же отсветами внутреннего Беловодья.

Но формально поэма Твардовского снимает вопрос о какой-то там Муравии. Поэт отпевает утопию, как и Тао Юаньмин. Колхоз – вот она новая Муравия. Да только к колхозу сердце крестьянина не лежит.

У Льва Толстого в неоконченных «Воспоминаниях» можно найти рассказ о муравейных братьях, так называл старший брат Николенька Моравских братьев. Это люди, живущие в любви. А вообще-то – секта, возникшая в пятнадцатом веке в Чехии и существующая до сих пор в различных странах.

Твардовский, объясняя происхождение названия поэмы, упоминает Моравских братьев, но говорит, что ему ближе толкование Муравии как страны трав, и, между прочим, сообщает, что в Китае его поэма и вышла под таким названием «Страна зеленой свежести».

Можно предположить, что Господин Пяти Ив по достоинству оценил бы поэму и не возражал бы против включения в перечень счастливых земель нашей местности. Тао Юаньмину был присущ дух всечеловечности: «Опустились на землю – / и уже меж собой мы братья: / Так ли важно, чтоб были / кость от кости, от плоти плоть?»

И наверное, читая многие стихотворения Тао Юаньмина, Александр Твардовский мог воскликнуть: «Да это же про меня!..»

 
Еду-еду, плыву —
возвращаюсь в родные края,
И считаю я дни,
когда старый завидится дом.
 
 
С первой радостью мне —
милой матери вновь послужить,
И второю за ней —
снова братьев моих повстречать.
 


…К ручью я вышел не сразу, пробиваясь сквозь травы, легковейные арки отцветающего иван-чая, крапиву, набрел на березняк, а в нем – два улья в облупившейся голубой краске. Осторожно подошел. Услышал тихое гудение. Кто-то установил. Рядом поле, оно уже порядочно заросло кустами и ольхой с березками, но еще много цветочных лапиков (Константин Трифонович в своих семи тетрадях воспоминаний дает пояснения, что это «бесформенные куски пашни больше четверти десятины»), а поблизости липы Белкина. Когда вижу липы Белкина, на ум приходит одно позднее стихотворение Твардовского, вот эти чудесные строфы:

 
Чуть зацветет иван-чай, —
С этого самого цвета —
Раннее лето, прощай,
Здравствуй, полдневное лето.
 
 
Липа в ночной полумгле
Светит густой позолотой,
Дышит, как будто в дупле
Скрыты горячие соты.
 

Не знаю, наберет ли неведомый пасечник здесь меду. А мед поэзии в этом крае уже собран.

Часть третья

Решето

Ни на старых, ни на новых тропах мне так и не удалось преуспеть на фотографическом поприще: журналы игнорировали мои очерки с фотографиями, редакторы просто не удостаивали меня ответом. Читателям подавай Тибет, Индию, на худой конец Камчатку, думал я, а что можно отыскать в местности с ее глиной, осинами, крапивой и сороками. Поэзию? Ну, так ее не сфотографируешь, да и кого сейчас увлекает поэзия.

И мне ничего другого не оставалось, как только взяться, по-старинному говоря, за перо. Землемер этого требовал. Да и не столь уж велико различие между словом и фотографией. Светописью можно назвать и романы, но особенно стихи. Поэзия ближе всего к фотографии, как ни парадоксально это звучит. Стихи приходят как вспышка. Мгновенный снимок сердца. Потом начинается шлифование, обработка, усиление или ослабление теней, но главное – снимок, он уже готов и надо его лишь проявить. В общем, и в прозе есть нечто похожее; но зачастую здесь первоначальный снимок разительно отличается от того, что получается: это скорее наслоение фотографий.

Недаром у крепостной стены один горожанин вальяжного вида, выгуливавший там свирепого мастиффа, говорил мне, что на самом деле фотографию изобрели не Дагер и Ньепс в девятнадцатом веке, а древние египтяне, и он собирался написать об этом эпохальную статью, то есть у него уже есть наблюдения и записки, остается только все должным образом оформить. Мастифф во время этого разговора тяжко лаял, и слюни летели с его мрачной морды во все стороны.

Как только снова встречу на кручах у башен этого господина, спрошу, точно ли ему известно, что здесь первые египтяне, а не соотечественники Гильгамеша?

Слово более совершенный инструмент, чем фотоаппарат, – к такому выводу привело меня двухлетнее кочевье по Афразийской степи. Заратустра спел и об этом: говорить – прекрасное безумство, перебрасывать радуги слов от одного к другому.

Тривиальная истина, но и все истины избиты. А вот открывает их каждый по-своему.

Но обойтись без фотоаппарата я уже не мог.

Когда я читаю, точнее, перечитываю в десятый раз «Уолдена» и натыкаюсь на то место, где Торо описывает вещи, вынесенные из хижины наружу во время уборки, мытья и скобления полов, трехногий столик, с которого он не снял книг, чернил и перьев, среди сосен и орешника, то буквально вижу перед собою фотографии. «Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть», – замечает Торо, заставляя вздрогнуть озабоченного светописью читателя: ведь это экран для солнца! «Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром…» – продолжает уолденский отшельник. Как хотите, но это взгляд фотографа.

Думаю, что, будь фотоаппарат доступнее в то время, Торо обзавелся бы им.

Могу сказать, что фотоаппарат учил меня точности и предрассветному мужеству, о котором говорил все тот же Генри Торо. На самом деле без этой камеры для света, я проспал бы многие мгновения зимних и весенних, летних и осенних утр. Правда, и в прежние годы приходилось специально вставать затемно и идти через луг и ручей на холм, чтобы, дрожа от росы, смотреть на восходящее из-за Воскресенского леса солнце, но с тех пор много росы высохло и сказано было немало слов. Слова копились вместе с усталостью. И к тому времени, когда появился фотоаппарат, меня только пушка выгнала бы до рассвета из палатки. А сейчас меня будит птица.

Восход солнца над Воскресенским лесом я теперь хотел сфотографировать. Перешел со стоянки под Дубом на Арефину гору, вспугнув по дороге кабанью семейку; никого снять не успел, в травах только чухал секач да метались тени поросят. Это уже была вторая попытка переселения на Арефину гору. Первая закончилась плачевно: вернулся с половины пути, сердце заболело, стояла страшная жара. А еще когда уходил из-под дуба, хмель цеплялся за ногу, и я ему сказал, да к осени вернусь. И вот не прошло и часу, а снова притащился в орешники и расположился перед дубком, завязанным сольным ключом. Теперь в моих странствиях слышнее сердце. Пятьдесят с лишним лет оно стучит. Иногда я подгонял эти часы, вот и пошли сбои. Вспоминал, как мы, трое друзей шестнадцати и семнадцати лет, сидя на Днепре у костра, бывало, вдруг пускались в фантазии: а вот что будет с нами через тридцать лет? Придем сюда стариками… Хожу я сюда один, играю в прятки с сердцем. Один из друзей окончательно пересел на машину. Следы другого затерялись.

Хмель напомнил мне прекрасную сказку «Синяя птица». Любопытно, что пейзаж этой сказки сознание сразу определило: Белкинский лес, речка Ливна. Вот, когда экспедиция Хлеба, Сахара, Пса, Кошки, мальчика и девочки попадает во владения Ночи и в Лес. Помнится, в Лесу на детей, чей отец был лесорубом, ополчились деревья, и Плющ опутывал их.

Сейчас мне особенно интересен персонаж, появившийся из разбитой настольной лампы, – Душа Света, проводник и мудрый охранитель детей.

Со второй попытки удалось переместиться со всем скарбом на Арефину гору.

Сразу растянул палатку в густой тени двух лип и отлеживался, давая себе слово никогда больше не пускаться в путь летом. Осень милосерднее к стареющим пешеходам.

Арефина гора исполнена какого-то неуловимого славянского духа. В дупле высокого осинового пня живут скворцы, и утреннее солнце освещает эту древесную пещерку, преображая пень точно так же, как башни на смоленских кручах. На северо-западном ее склоне много спелой земляники, у стоп родник. А к самому западу обросшие травами и цветами и укрепленные березами курганы.



Предмет настолько красив, считал Платон, насколько он совпадает со своим замыслом, образом. Арефина гора была замышлена как место поклонения солнцу. Это я понял росистым утром. Восход солнца я проспал бы непременно, но услышал внезапно хлопанье крыльев и уже понял, что какая-то птица прилетела на липу. Мгновение сидела и взлетела, снова громко хлопая и даже уронив на палатку сучок, как будто для верности. Эту птицу я видел мельком еще вечером, готовя в траве ужин, у нее был длинный хвост, пестрины, определить ее можно как ястреба-перепелятника, хотя и было в ней что-то голубиное.

Может, слишком рано, пытался я выторговать право полежать еще в спальнике. Но все-таки оделся, вытащил сумку, футляр со штативом, глянул на полоску зари, ежась от свежести, посетовав, что придется ждать, повернул голову влево, а солнце уже красно круглилось в стороне от леса, над туманными болотами.

Навел на него объектив, этот глаз полифемов. Обернулся, а дупло тоже озарено, словно жилище каких-то истончившихся предков. Но прилетел и настоящий его хозяин, сизо-черный, с зеленцой крапчатый скворец. Да к дуплу он боялся подлетать, описывал круги, тревожно цвикал. Тогда я отошел, и он тут же спикировал с насекомыми в клюве на пень. Но точка съемки была уже не та, не видно чудесно освещенного солнцем дупла, да и приближающей силы объектива маловато. Тут нужен крупный кадр блестящего скворца перед озаренным ранним солнцем домом, не каким-то там скворечником, а древним дуплом, за которым видны серебряные березы на склоне, туманные низины и перелески.



У меня ничего, как я уже говорил, не получилось, до предела закрытая диафрагма замылила кадр и скворца и солнца. Да и невозможно было все сфотографировать так, как я описал. Для этого надо бы летать самому на крыльях.

И хотя фотоаппарат и дарит это ощущение полета – сейчас ты снимаешь цветок или окурок, а через секунду церковный купол, облако и дерево, – но на деле удачных снимков получается очень мало, если они вообще получаются. Невозможно быть везде, на холме и на курганах, у облака и под деревом, в траве и у ручья. А именно такой сквозной всеобъемлющий снимок и хочется сделать, он всегда маячит перед тобой как некий умопостигаемый образчик. Ведь так все и видишь и даже больше того, что можно охватить глазами. Как, например, показать без слов эти курганы? Фотография, по мнению метров, должна быть понятна даже без подписи. Чем, возможно, она и прельстила литератора, уставшего от слов.

Фотография была своеобразным обетом молчания. Фотография как молчание.

Но у меня выходило какое-то мычание.

Зелен виноград, успокаивал я себя, отказывая фотографу в творчестве. По сути, фотограф – регистратор. Как бывают умелые или даже талантливые организаторы, устроители, так и человек может отличаться особыми способностями отбирать изображение, захватывать его, уносить в сумке, чтобы потом показать другим.

Миллионы владельцев фотоаппаратов устремились по этому пути, думая встать вровень с художниками. Да тут надо признать, что живопись все-таки выше. Неспроста так живо реагируют зрители на фотографии, где дождевыми каплями на стекле изображение размыто, искажено. Уподобление живописи очевидно. А именно это искажение и призывал почитать за чистое художество Ортега-и-Гассет.

Главное отличие фотографического мастерства от творчества известно: фотограф берет, а не создает. Он может быть великим Анселем Адамсом или Йозефом Судеком, но именно исполнителем. С музыкантами фотографов сравнивали уже не раз. Музыканты скромнее последних, у Ойстраха, наверное, не возникало мысли, что он равен Шостаковичу. Фотографы агрессивнее музыкантов, в этом я не однажды убеждался даже в виртуальном общении с ними. Похоже, они вечно раздражены тем, что их не хотят признать не музыкантами, а композиторами. Как так? Ведь они мастера именно композиции! И тонко чувствуют свет, любят пейзаж, могут насквозь увидеть человека и дать его незабываемый портрет. Композитор, между прочим, тоже вынужден прибегать к технике, чтобы обнародовать, сделать доступными свои видения и чувства. Разве рояль не техника? Или скрипки и виолончели? Орган? В пейзаже или лице фотограф тоже находит отзвуки своих мыслей, снов. И хватается за камеру. Но композитор выводит в мир звуков никогда не существовавшее, сотворенное им буквально из воздуха. Фотограф регистрирует совпадение каких-то своих внутренних картин с видом Толедо под грозовой тучей. Или с видом Смоленска, Москвы.

Ну и что? По-моему, и должность подобного регистратора может быть и чудесной и почетной.

Я уже не мог отказаться от призыва бодрствовать в предрассветные часы и всей душой хотел получить эту должность – регистратора солнца. И не только солнца, но и его отсутствия, например, в снегопад или дождь. У Ду Фу я прочел о снеге, величиной с циновку. Такой снег я помню с детства, он бывает весной. Но мне еще так и не удалось его сфотографировать. Сделать это – все равно что подсмотреть рождение стихотворения. Да, небо, деревья, солнце пишут нам свои послания, а еще птицы, ручьи, звезды. И кто же откажется быть их переписчиком? Почитайте книгу египетского писца, как он превозносит свое умение и свою должность.

С детства, охваченный страстью к местности, я только радовался этой новой возможности.

А то, что фотография – это механический отпечаток, выполненный машиной, меня ничуть не расстраивало. Это и хорошо. Пусть будет все как есть. Надо лишь научиться управлять этой машиной таким образом, чтобы местность выступала во всей своей силе.

И почему же отвергать эту машину, если именно благодаря ей вдруг в какое-то мгновение облака, деревья, холм, небо начинают вихриться, искриться и даже как будто поворачиваться?

Гелиография, как первоначально называли фотографию, делала меня соучастником явленного великолепия вещей, и противостоять этому было бы глупо.

Строка солнца мелькала в травах и водах, среди облаков. Меня вело какое-то представление о совершенном снимке, написанном солнцем. Фотографии мне снились, вереницы великолепных прозрачных солнечных снимков. А когда я возвращался в местность, то чувствовал, что буквально вхожу в световую картину.

За тридцать с лишком лет местность претерпела всяческие изменения. И это будет продолжаться.

Инспектор земельного комитета мог бы дополнить свой отчет фотографиями, запечатлеть сей миг местности в океане времени. С потяжелевшим рюкзаком уже труднее было добраться до восточной окраины местности – подняться на Васильевские холмы, оттуда дойти до Николы Славажского, приблизиться к Загорью. Я пробовал ездить на велосипеде, но травы стреноживали моего ослика, ходить было проще.

Правда, вот до Белого Холма, где учились братья Твардовские, я доехал, купил в магазине консервов, крупы и хлеба, но нагруженный велосипед оставить было негде, чтобы пойти осматривать деревню, а встреченные двое-трое деревенских как-то не внушили мне доверия. К тому же начинался дождь. И я покатил обратно, успев, впрочем, разглядеть мощные дубы и липы за деревенским прудом.



Когда-то здесь стояла барская усадьба Иллариона Каховского. В сражениях с Наполеоном раненый полковник ослеп, и сюда в белый Холм к нему приезжали друзья-декабристы. Сам полковник уже не мог принимать участия в деятельности тайных обществ, а вот его племянник Петр Каховский стал энергичным и трагическим участником и разработчиком проекта спасения России, что стоило ему жизни. Петр Каховский застрелил знаменитого героя Отечественной войны Милорадовича. В нового царя выпустить пулю так и не смог. Этот выстрел Каховского ничего не решил, без него декабристы, пожалуй, явили бы пример непротивления.

Милорадовича жаль, я читал о нем у другого нашего земляка Федора Глинки, служившего в его штабе. Это был неординарный и светлый человек.

Но и думать о крепостных, затравленных собаками, влачивших существование в хатках, крытых соломой, вечно голодных, в худой одежке, нелегко.

А это и есть беспощадные весы истории, ситуация выбора. «Испытание следует за испытанием», – писал Тойнби. И одни его не выдерживают, сливаются с массой и исчезают, другие в сверхъестественном напряжении гибнут, третьи строят жизнь на новых путях.

Напряжение декабристов и было сверхъестественным в условиях той России.

Девятнадцатый век всегда влечет какою-то тайной, но мысль о рабах в лаптях остужает. Как в тот же век в Америке, по мысли Генри Торо, место свободомыслящего человека было в тюрьме, так и в России – на Сенатской площади.

Но легко рассуждать о временах былых.

Белый Холм можно видеть с Воскресенской горы, но любопытно, что издалека-то он чернеет бором. Эти сосны растут на могильном холме, когда-то в детстве мы зашли туда, еще ничего не зная, сбросили рюкзаки и принялись пригоршнями есть спелую крупную землянику, вдыхая особенный сухой и смолистый аромат бора. И так медленно поднимались, пока вдруг не наткнулись на первый крест или обелиск в траве. Разогнулись, осмотрелись… Кладбище.

И когда глядишь с Воскресенской горы, и сознание тут же подсказывает название далекой черной горе – Белый Холм, испытываешь странное ощущение какой-то сказочности этих мест. Язык сам пишет эту сказку.

Предполагают, что название деревня получила по барскому дому Каховских, большому, трехэтажному, белому, с колоннами. Выстроен он был в восемнадцатом еще веке. Но дом-то стоял не на горе. А название деревни дано именно по холму.

У меня другая версия.

На горе хоронили усопших. Белый цвет – чистый, небесный. Это и цвет солнца. Сосновый бор как белокаменные палаты. И древний собор предков. Место высокое, чистое, белое по духу.

Невольно вспоминаешь, глядя с Воскресенской горы на черный Белый Холм, что у славян, как предполагает автор «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьев, повсеместно было распространено почитание Белбога, равно как и Чернобога. И кажется, что сейчас, почти две тысячи лет спустя, это представление существует запечатленным в пространстве.

Хотя ассоциация очень зыбкая, как осенняя паутина.

Но множество подобных намеков, смыслов, отголосков сокрыто повсюду на дорогах местности. И они таятся в самом тебе.

Имена окрашивают, освещают рощи и холмы, ручьи и лесные чащи. Никакой совершеннейший аппарат не в силах уже зарегистрировать это. И с этой точки зрения прекрасная глухая тайга все-таки беднее среднерусского леса. Среднерусское пространство насыщено смыслами. Проникать в них никогда не наскучит. Туман на курганах скрывает глубокую даль истории.

Мифологические и филологические штудии Афанасьева мне частенько приходят на помощь. Этого исследователя упрекали в том, что он всю мифологию выводил из противопоставления света и тьмы, всюду он видел облака и свет или тучи и тьму.

Фотограф мог бы только подтвердить верность этого наблюдения: все есть свет и тьма. И сам фотограф, как древнекитайский герой, стрелок И, гонится за солнцем.

Меня удивляло то обстоятельство, что Загорье на востоке, точнее на юго-востоке местности. Обычно маршруты начинались на западе и пролегали встреч солнцу.

И чувство света с каждой стоянкой растет: Городец и Арефина горка, Воскресенский лес и Марьина гора, Белкино, Белый Холм, Васильево, Ляхово, Славажский Никола, Загорье…

Борис Рыбаков писал, что на закате язычества и в первые века христианства на Руси распространилось почитание неопределенного и таинственного «Света».

Свет и свят филологически тождественны, замечает Афанасьев, святой есть светлый, белый, ибо сама стихия света есть божество. Санскритский глагол div – светить, блистать, играть лучами – дал жизнь греческому Зевсу, латинскому богу, божественному, святому, богатому и нашему дивному. Красный означало: светлый, яркий, блестящий, огненный, всё эпитеты солнца. Свет переродился в цвет – красный.

В идее красоты, продолжает Афанасьев, сказываются свет и солнце.

В «Слове о полку Игореве», вспоминает он, славяне – внуки солнца – Дажьбога.

«Слово о полку Игореве» я брал в дорогу сюда, на днепровские ветра. Эта поэма пронизана солнцем и, следовательно, идеей красоты. В утверждении этой идеи и кроется высший смысл начального русского «Слова». А значит, и всей последующей письменной речи.



Когда читаешь «Василия Тёркина», неволей поминаешь эту солнечную воинскую поэму – «Слово о полку Игореве». И дар Твардовского светоносен. Порою яркий, бьющий сильно и вольно, а чаще брезжущий, приглушенный. Как вот свет этой осени.

Я находил его в самые неожиданные моменты. Возвращался на стоянку поздним промозглым вечером после холодного дождика и вдруг замечал на кустах орешника наполненные ртутью капли, взглядывал на пучины серой ольхи и видел мириады этих светящихся планет, миров. И тут же понимал, что западный склон непостижимым образом улавливает рассеянный свет закатившегося солнца, собирает его в каплях.

И стволы берез уже на верху холма еще сочились светом, хотя внизу стлалась мгла.

Осеннюю радугу над Воскресенским лесом не назовешь брезжущей, она многоцветно сияла, но и в самой тишине происходящего была та же прикровенность.

Прикровенность – отличительная особенность этой земли.



Иногда рыжая береза или желтая осина светились словно бы озаренные солнцем, но после мгновенного замешательства и обеспокоенности – как же так, явилось солнце, а я сижу у костра? – становилось ясно, что это самосвечение.

За светом мне приходилось буквально гоняться.

Увидев после многих пасмурных дней настоящее солнце на старых березах Белкинского леса, я подхватился, сгреб штатив, сумку с фотоаппаратом и, оставив лагерь под прикрытием ели, бросился на северную окраину. Солнце вынырнуло из-под тучи над самым горизонтом и необыкновенно тепло и печально осветило белкинскую равнину, липы, березы, засохшие ивы, клен. И в этот момент как будто приоткрылась какая-то дверь… может быть, в кузне времени. Все озарилось здесь именно давним временем, временем Трифона Гордеевича и его молодой жены Марии Плескачевской.

Фотографировать из-за высоких бурых трав было очень неудобно, да попросту невозможно. И я продирался сквозь заросли, спотыкаясь на кабаньих рытвинах. Солнце в любой миг могло скрыться. Издалека я видел цветной и как будто вылепленный клен. Не вытерпел и поставил штатив в бурьяне, навел резкость. Травы загораживали вид. Поспешил дальше.



И вот нашел место повыше, установил треногу, приник к видоискателю.

Два или три щелчка, и солнце нырнуло рыбиной за горизонт, тучи сомкнулись.

Клен кузнеца погас. А только что его словно бы озаряли сполохи горна. И это был горн самой осени, ее div-ный санскритский свет.

Я утирал потное лицо, переводил дыхание, уже мучаясь несовершенством и мимолетностью двух-трех кадров, уже проклиная бюджетный объектив и скромную камеру. Немного позднее, остыв от горячки и медленно возвращаясь в лес, где меня ждали лагерь, кострище, еще не остывший горький чай, я чувствовал, пожалуй, то же разочарование и недоумение, что и бабы одной афанасьевской сказки, пытавшиеся зачерпывать решетом и всякими туесками пожалованный их деревне, жившей до того в потемках, всевышним солнечный свет, – они его зачерпывали и тащили в избы, но там света не прибавлялось.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации