Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Срубив толстую ветвь липы, чтобы вырезать из нее ложку, я пошел вниз.
Над словажской долиной нигде не мерцало ни огонька. Было темно и тихо.
Уже на подходе к лагерю у родника, я приостановился и помимо воли оглянулся. Разумеется, никого не разглядел за раскидистой усохшей ивой перед развалинами барского дома. Да и сама ива уже едва видна была. В аллее царила тьма. Но ощущение взгляда было явственно.
Да я там только что был: пустые окна, лопухи, крапива, груды кирпича. Чистые руины, ни клочка бумаги, ни окурка – туда никто не заглядывает.
События плавания вверх по реке были экстраординарными. Это своего рода эксперимент. Обычно меня не донимают так называемые лесные страхи, много ночей проведено в одиночестве среди чащоб; приходилось разбивать лагерь и вблизи деревенских кладбищ. Покойники не беспокоили меня.
Но Славажский Никола – единственное место, где бывает как-то не по себе. Наверное, всему причина руины. И они мне бесконечно нравятся.
Уснуть мне сразу помешали кабаны. Они привычно направились из речных топей на холм и на своем пути обнаружили преграду в виде моего лагеря. Секач гневно рыкнул, остальные одобрительно-возмущенно захрюкали. Ну, я прибрал к рукам нож. Больше для самоуспокоения. Ножи секача да еще в осенней мгле точнее, мощнее и быстрее. Ими он и щелкал, снова рыча, тяжко чухая на том же месте. То есть не уводил свою банду, хотя уже разобрал, что здесь человек. Для верности я решил подать голос: «Поосторожней!» Кабан ответил с еще большей яростью, так что я сел и, все еще не вылезая из спальника, начал шарить в поиске фонарика.
Но вепрь отступил. Ведь на его пути мог быть и охотник. И он увел свой отряд немного в сторону, впрочем, довольно неспешно; треск и хруст и фырканье восходили по склону.
Утомленный путешествием по болоту, я быстро уснул. Разбудил меня уже глубокой ночью страдающий рев лося. Он тоже поднимался от речки и трубил свою канцону. Но шел он, слава богу, левее, звучно хлюпал по топкому месту, где родник растекался среди тростников. Перья тростников шумом сопровождали его поэму ночи, осени, зверской страсти. Надеюсь, это не джентльмен из Воскресенского леса пришел разбираться. Моментальной фотографии я не делаю.
А приснились мне стерхи. Белые птицы опустились совсем рядом, расхаживали, расправляя крылья, чистили перья, пощелкивали клювами, царапали когтями по сбитой кем-то коре. Мне думалось, что они принимают меня за птицу. Но мне надо было дотянуться до фотоаппарата. А я боялся шевельнуться и прервать эту чудесную связь. И здесь послышался шум, но я даже не повернул голову, продолжая изображать птицу или истукана. Прилетевшая новая птица не спешила появляться в моем поле зрения. И тогда я не вытерпел и скосил глаза, немного повернув голову. Сбоку стоял черный аист, он в упор смотрел на меня. Напряжение было так велико, что я задрожал. Сейчас разгадает… Успею ли схватить фотоаппарат? – жгла меня мысль.
И ничего не успел, проснулся с затекшей шеей. И мгновенно увидел приснившееся. Этот сон был фотогеничен. Кстати, «фотогеничный» буквально означает «рожденный светом». Фотография сна долю секунды висела передо мной: белые птицы, мой силуэт, черный аист.
За утренним чаем – торопиться было некуда, небеса скучно серели над долиной – я припомнил черных журавлей, опустившихся однажды весной перед гаубицами нашей позиции; фотографировать их никто не собирался, сержант кинулся за автоматом.
И в эту осень они как будто вернулись. Ну, не совсем они.
У меня есть несколько черно-бело-желтых афганских фотографий, наполненных нестерпимым жгучим светом. Я нисколько не жалею, что в те времена у меня не было ни фотоаппарата, ни желания фотографировать. Хотя степь и горы и бывали живописны.
Вообще лучшая афганская фотография сделана Стивом МакКарри. Журналист запечатлел девочку по имени Шарбат Гула, что в переводе означает Цветочный шербет. Глаза двенадцатилетней девочки в темно-красной накидке действительно цветут – ужасом.
В этом саду, обнесенном стеной, свет смешан с кромешным мраком. И у меня нет никакого желания еще раз туда заглядывать. Тем более с фотоаппаратом.
…Думал о попытках японцев регистрировать сны с помощью хитрой аппаратуры: более пятидесяти процентов угадываний. Один психолог, умеющий рисовать, изображал свои сны. Можно вспомнить и живописцев-сюрреалистов. Но это все интерпретации. Сфотографировать сон никому не удавалось. Хотя Брессон и говорил, что может сфотографировать мечту.
Возможно, сон – последнее прибежище литературы. Сон и все, что может хранить сердце.
Когда кто-то впервые миру представит фото сна, тогда начнется закат литературы. Надеюсь, этого никогда не произойдет. И если бы так получилось, что единственный экземпляр этой фотографии оказался бы в моих руках, я, не задумываясь, уничтожил бы ее.
Так думал я, прихлебывая дымный чай.
Это были похмельно покаянные помыслы перебежчика, вернувшегося в старый окоп, в свою дурацкую каморку. Смиренно я признавал правоту Бодлера, говорившего, что фотографией увлеклись художники-неудачники, чтобы отомстить за свои поражения.
А ведь, кажется, теперь я собирался мстить именно фотографии, предчувствуя здесь свое новое поражение.
Но на следующий вопрос, вдруг явившийся во время этого чаепития на склоне Николы Славажского, а именно: «Даже если бы это была фотография сна о местности?», то есть и ее уничтожил бы? на этот вопрос я затруднился ответить. Не смог ответить. Я сказал: нет.
И все продолжалось.
Арефинский лис
Шубу свою осень уже сбросила. Как-то в этот раз я замешкался и пышное время упустил. Всегда какие-то обстоятельства препятствуют выходу в дорогу. Словно бы идет невидимая борьба кочевника и горожанина. Точнее, демонов города и вольного простора. Как писал об этом в своем путевом дневнике Басё: мол, и демоны дороги овладели мной.
Демон города нашептывал, что свобода в поле – не более чем мираж, поэтическая экзальтация в духе неуравновешенного Белого, сочно славословившего поле в «Серебряном голубе» и в стихах.
Ну, а демон простора отвечал просто: если не пожил среди красных осинок, не дышал палой дубовой листвой, то и осени как не бывало. Вычеркни еще один отрезок жизни, выбрось его псам безвременья.
Про псов звучало неопределенно, но убедительно.
И как это было у Басё? Вот он пишет в дневнике «По тропинкам Севера», что вещи валились у него из рук, и в конце концов взял он и залатал прорехи на штанах, поменял шнурки на шляпе да и отправился в путь. Об этих шнурках я вспомнил, меняя рваные черные шнурки на прочные красные – не на шляпе, а в истоптанных, но еще достаточно крепких кроссовках.
Басё был неугомонный странник. Свое последнее путешествие он предпринял, когда ему было уже за семьдесят. Нет, ошибка, семидесятилетним путешествовал живший за полтыщи лет другой японский пиит – Сайгё, почитаемый, кстати, Басё. А Басё было пятьдесят. Физически он был хлипким. Когда-то казалось нелепым представить себя пятидесятилетним. Помню, мы посмеивались с друзьями у костра, воображая, что соберемся у такого же костра пятидесятилетними стариканами… Верен костру и странствиям остался я один. Друзей стреножили демоны города, наверное. Один, правда, не прочь и у костра посидеть, и делает это, но – выйдя из автомобиля. А какое же странствие на машине? Интересно, что об этом сказал бы Басё? Что сказали бы его собратья по призванию и дорожной страсти из Поднебесной?
Хотя вон Джек Керуак находил просветление в автомобиле, несущемся под звуки музыки по автостраде.
Но в автомобильных путешествиях есть какая-то изначальная бессмыслица. Это начинаешь ощущать буквально после двадцати – тридцати минут езды по шоссе. Если, конечно, ты не едешь к стопам Эвереста, чтобы потом начать восхождение. Отчего это так? Мне нравятся старые речи об этом, вот у Чжуан-цзы: «От своего учителя я слышал: „У того, кто применяет машину, дела идут механически. У того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим. Тот, у кого в груди механическое сердце, утрачивает целостность чистой простоты. Кто утратил целостность чистой простоты, тот не утвердился в жизни разума. Того, кто не утвердился в жизни разума, не станет поддерживать путь“». А еще фраза о Григории Сковороде, что он, мол, странствовал истинно философским образом – пешком.
Настоящее странствие – пешее или вёсельное, еще, пожалуй, и велосипедное, да, наверное, воздушное. Но последнее возможно лишь в параллельном мире снов. Так ведь куда-то туда и выводит порой дорога.
В сентенции Чжуан-цзы интересна мысль о том, что и дорога нас поддерживает. Тут, конечно, надо иметь в виду, что путь у даосов – синоним Дао. Но и простая дорога нас укрепляет. И беспощадно зовет.
…в ледяные сумерки раннего утра поздней осени.
И дальше.
Пригородный поезд шел сквозь чудесные стеклянные призрачные пейзажи, и ритм обычного странствия нарушался. Эти пейзажи должны быть кульминацией похода. А… вот они, по обе стороны вагона, оформлены в рамы, как картины: заиндевелые березки, белесые холмы, черные речки. Ночью крепко заморозило. А снега еще не было. Это и придало пейзажам необыкновенную сновидческую хрупкость. Гремящий сквозь них поезд был, конечно, слишком реалистичен, осязаем, груб. Но и его преобразило взошедшее густое дивное солнце. Лица двух женщин, сидящих напротив, тепло вспыхнули, превращая словоохотливых пассажирок в персонажей поистине мифологической картины, в духе некоторых работ импрессиониста Пьера Боннара. На мгновение поток слов прервался, и они в каком-то странном замешательстве просто глядели навстречу лучам винного темно-алого света.
Фотоаппарат был в рюкзаке. Но и слишком он заметен… Все-таки человек созерцающий и пишущий в более выигрышном положении, чем фотограф или живописец. Обходиться можно самым малым, клочком бумаги, огрызком карандаша. Тем более что запечатлеть пейзажи из поезда при утреннем свете почти невозможно. А лица пассажирок уже угасли, словно на них плеснули воды. Просто поезд немного сменил направление.
Пассажирки снова затараторили. О чем они говорили так самозабвенно, хоть убей, не вспомнишь. А придумывать лень.
Листвы уже нет, но зато иней и свет щедро окутывают зябкие плечи деревьев. Эта поздняя пора лишь на первый взгляд безнадежно скучна. Вот об этом я думал. И торопил поезд.
Но утренний лучший свет уходил куда-то в другую сторону от поезда. Поезд двигался не туда. И прибыл на полустанок. Мы сошли вдвоем с охотником. Иней стремительно осыпался. Я еще пытался что-то схватить, щелкал затвором фотоаппарата прямо с грунтовой дороги… Пока с удивлением не подумал об этой утренней поездке по железной дороге, что она была на самом деле неуловима и необыкновенна, словно сон.
Вот какие шутки с нами играет техника.
Но поход мой только начинался, очередной поход по местности, и я еще надеялся на удачу.
С Ельнинского большака свернул на дорогу Малера, ну, такое название по праву смотрителя местности дал ей я сам. Обычно идешь здесь утром, впереди открываются холмистые дали, и так и слышишь длящуюся космическую ноту начала Первой симфонии Густава Малера. В симфонии композитор использует наработки из цикла «Песен странствующего подмастерья». В начале почти полностью и воспроизведена мелодия песни «Солнце встало над землей». И синеющие вдалеке холмы вполне можно принять за альпийские предгорья. Ну, а утром – пусть лишь на короткое время или всего на миг – легко почувствовать себя подмастерьем, юношей, начинающим путь.
Вообще этот посох, как говорил Басё, всегда подмога в дороге – посох слов, музыки. Он так и начинает путевые записи: «Отправляясь за тысячу ри, не запасайся едой, а входи в Деревню, Которой Нет Нигде, в Пустыню Беспредельного Простора под луной третьей ночной стражи, – так, кажется, говаривали в старину, и, на посох сих слов опираясь, осенью на восьмую луну в год Мыши эры Дзёкё я покинул свою ветхую лачугу…»
Вот и я так шел. Правда, кое-что поесть прихватил, да еще и новый подарок дочери – пуховый китайский спальник, рассчитанный на мороз до тридцати трех градусов. Пора было его испытать.
В известном смысле и местность можно назвать этой самой Деревней, Которой Нет Нигде… та же дорога Малера, например, музыкально-пыльная, извилисто-валторная, с австрийскими кларнетами и смоленскими снегирями, – где? Ее ни один пешеход не услышит. Никакой технике недоступна внутренняя музыка. И никакой пешеход не сможет зайти в эту деревню. Но приблизиться к ней можно.
Я и сам зачастую чувствую, что брожу где-то на подступах.
Человек бывает и для себя самого загадкой.
Загадкой мне представляется и местность. Что такого в ней? Вот еще – Вселенная, скажите на милость: несколько холмов, группы деревьев, ручьи, реки. Да, вспомнилась фраза одного завзятого горожанина, оказавшегося с нами в лесу и с удивлением поблескивавшего стеклами очков на какие-то наши первобытные рассуждения о лесе: «Да вы чего, ребята? Лес – это группа деревьев».
Ну, в общем, так и есть, хотя биолог и поправил бы того давнего товарища: лес – это сообщество растений, животных и микроорганизмов.
Дорога, а потом и полное бездорожье приводят меня в дубраву. Здесь главный – Кривой Дуб. Я с ним предпочитаю всегда поздороваться. Кривой Дуб похож на сольный ключ. Но никаких песен я от него не слышал. А здорово было бы подкараулить на нем снегиря или иволгу.
Иволгу!
Спускаюсь с котелками к Городцу и вижу лед. С опаской ступаю – держит. Лишь слегка поскрипывает, потрескивает вдоль узких берегов. Но в одном месте – промоина, расширяю ее, чтобы набрать студеной воды…
Вставать не спешу, сидя на корточках, смотрю на прозрачный поток, песок, камешки, на гладкие в утреннем свете шеи серой ольхи с коричневыми шишечками в хрупких пальцах. Течение ручья завораживает. Люблю Городец, его чистую воду, глубокую долинку, уходящую к Плескачам, бывшему имению деда Твардовского по матери, обедневшего дворянина Митрофана Яковлевича, Митрофанушки, как обидно звал его зять, то есть отец поэта. Вспоминается и ручей Тёркина, как он воображал его бегущим далеко, к родным местам, к рукам матери.
Ручей чем хорош в отличие от реки? Он может быть твоим. Вот на этом ручье от истока до впадения в Днепр нет ни одного жилья. Только мой лагерь подальше за березами, в дубраве: тент, кострище. Интересно, что даже названия – Городец – уже никто не знает. Об этом у меня был разговор с одним местным рыбаком, повстречавшимся на Днепре. Он и рыбак, и грибник, и охотник. И родился почти на берегу Городца. А про Городец слышал впервые. То же и другой охотник, подвозивший меня однажды до города. Правда, он пришлый, явно откуда-то с отрогов Кавказа. Купил здесь озеро, устроил платную рыбалку. Точнее, перекупил озеро у прежних местных владельцев, разоренных мощным паводком – талые воды прорвали плотину. Восстанавливать ее у них уже не было сил. Новый владелец восстановил, но своенравный ручей Чичига не подчинился и снова проломил земляной вал. Тогда этот новый хозяин пригласил специалиста, понавез старых покрышек, затянул дамбу каким-то специальным материалом. Уже года три возится. Основательный подход. Все гадают: что же будет, когда перекроет воду? Кто кого?
Этот озерный владелец неплохо изучил окрестности, бегая с ружьишком. А вернее, газуя на своем внедорожнике с личным шофером. Для него тоже Городца нет и в помине. Он считает Городец Чичигой. Хотя Чичига-то у него под носом, плотина на Чичиге и стоит. Если бы он еще и в Даля заглянул, то узнал бы следующую вещь: «Чичига – долгий, кривой валек, которым бьют лен. Чичиговатый ниж. перм. упрямый, беспокойный, причудливый, привередливый, на кого не угодишь». Глядишь, и не стал бы перекупать опустошенное озеро.
В какой-то момент нашего дорожного разговора я обрадовался этой путанице с названиями ручьев. Ведь о том, где жил ранней весной, в марте, я сказал: на Городце. А потом нечаянно проболтался о встрече со зверем. Бродил по склонам над ручьем, в одном месте сел на обсохший под сильным уже солнцем ствол поваленной черной ольхи, достал тетрадь, начал записывать… вдруг что-то как будто услыхал, поднял голову и увидел прямо над собой вверху мохнатое рыло. Тут же полез в рюкзак, схватил фотоаппарат, взобрался по склону. От меня удирали полосатые поросята, какие-то легкие, на спичечных ножках, игрушечные. Мамаша уводила их за собой. Я рванул за ними, и она сразу развернулась ко мне. Кусты мешали фотографировать. Поросята умчались, убежала и кабаниха. Владелец пустого озера на ручье Чичига переспросил: так где именно я их видел? Я и прикусил язык. Тут же, на заднем сиденье, лежало ружье в чехле. Ответил, что воздержусь от уточнений для охотника. Посмеялись. Хотя охотник должен был заверить меня, что никогда не стреляет в звериных мамаш. Не заверил. Надеюсь, он так и не понял, на каком же ручье я жил. Да к тому же остатки снега по полям сгоняло у нас на глазах мощное солнце. Значит, и множество звездочек от копыт поросят, остававшихся за семейством на снегу, исчезли. А больше уже снег и не выпадал.
На кабанов напало какое-то лихо, в последнее время не встречались. Но вот вроде снова начали появляться. У охотников руки и чешутся, глаза сверкают.
А моя знакомая кабаниха с поросятами пасется на неведомом ручье, на джипе туда не доедешь.
И в самом деле не доедешь. Дубрава между двумя ручьями в глубоких оврагах: между Волчьим и Городцом. По археологическим исследованиям смоленского профессора Шмидта как раз на мысе над заболоченной низиной, где сливаются оба ручья, стояло поселение языческих времен. Такие мысы обычно избирали для своих домов наши предки – удобно, и вода рядом, с двух сторон, и защищаться сподручнее.
А название – Городец – есть на карте-схеме археолога Шмидта и на карте 1915 года.
В тоске по минувшему… Есть такая фраза в путевых дневниках Басё. Он имеет в виду давние времена. Ясперс писал, что древность для нас полна неизъяснимого очарования. И она бесконечна. Но прочно закрыта. Вот ученые утверждают, что в 2100 году станут возможны путешествия в будущее. Например, наш космонавт Крикалев, проведший много времени на орбите, опередил земное время на 0,02 секунды. Эти мгновения могут обернуться минутами, часами, неделями. Так-то.
Но интересно, если космонавт окажется в будущем, то настоящее уже превратится для него в прошлое. И он сможет в него вернуться. То есть и в прошлое возможен бросок? Да, но, видимо, только прошлое, скажем, 2100 года, а не 2100 года до нашей эры.
В былые дни этой дубравы никак не попадешь. И о жизни здесь можно только догадываться. Какой она была? Сразу представляются дымы, виденные на одной картине Рериха, правда, там у него стойбище в степи. Лай псов. Неясные голоса…
Медитацию прерывает гудение самолета. Резкое попадание в настоящее, в день октября 2014 года, со всем мгновенным информационным его грузом, по сути, чудовищным и бесчеловечным…
Что-то похожее произошло недавно в парикмахерской. Там на мою остригаемую голову вылился целый ушат информации. Телевизора в моем доме уже лет двадцать нет. А здесь в углу работал, говорил, показывал телевизор, это было какое-то политизированное ток-шоу, судачили под аплодисменты массовки о происходящем у наших собратьев-соседей. Выступления ораторов, общая атмосфера – все было в каком-то чаду. И этот чад – мифотворческий. Коротко можно сформулировать так: мы – херувимы. Забыто все. Сталинские жертвы, танки в братских странах, три миллиона убитых афганцев, разгромленный Грозный. Ничего не было! А кругом враги, да вон новые фашисты. Мне хотелось вырваться из рук парикмахера и уйти с недостриженной и не окончательно обваренной головой. Но ток-шоу с кипящими патриотическими щами в кастрюлях вместо голов как раз закончилось, и началось новое – про бомжа, живущего в подъезде у порога своей квартиры, в которой верховодит его жена. И мне подумалось, что ведь люди без вышеупомянутых щей в башке и похожи на бомжей в своем доме.
…И хорошо в дубраве дышать чистым воздухом! Вспоминать Бердяева, что он писал в «Русской идее», например. А он писал, что в русском коммунизме произошло извращение идеи искания царства правды волей к могуществу. И мы снова прельстились волей к могуществу. Ну, все, кроме бомжей, которых пытаются и из подъезда вытолкать взашей. Куда?..
Грубый звук самолета затихает, напоминая одно чудесное стихотворение Твардовского про самолет: «И как канат на переправе, / Брунжала басом та струна».
Снова пытаюсь настроиться…
Что же это был за мир?
Ну, со всей определенностью можно сказать, что мир лесной, речной, мир огня, звезд, солнца, мир зверя и рыбы, мир хлеба, а еще – мир невидимого. Того невидимого, что заставляло наших предков вытесывать из дерева и камней фигуры, лики, изобретать молитвы.
Молитва уже была. Страх был. И любовь существовала.
Мужики заготавливали дрова к зиме. Кто-то рыбачил на близком Днепре – Дан Апре. Двое-трое могли промышлять зверя.
Парень высматривал девицу из деревни на соседней Арефиной горе (там, по Шмидту, тоже жили люди).
Вернувшись в лагерь, зажигаю огонь. Вот лучшее средство для путешествий в прошлое. Уж костер-то был точно таким у дубравных людей. И они к нему тянули руки.
На следующий день решаю перейти под Арефину гору, на родник. А оттуда двинусь дальше, на Воскресенск, в Белкино, на Васильевский ручей.
После обеда собираю рюкзак, оставляю его в десяти шагах под дубом, где ночевал, а сам сижу на старой поваленной березе перед угасшим костром с тетрадью. Записываю сны. Здесь они как-то яснее, чище, чем в городе…
В мои записи как-то исподтишка, невзначай вплетаются птичьи прыжки по листве. Да, как будто сойка перескакивает по тетради, что ли, со страницы на страницу. Нет, где-то позади… И все ближе, ближе шелестящие шажочки…
Оборачиваюсь – лисица. Стоит поблизости, буквально в десяти шагах, внимательно и серьезно смотрит. Я уже не двигаюсь. А она ведет носом, ведет носом – и устремляется к дереву, в развилку которого я для птиц набросал несколько ложек оставшейся гречки, да много, ложек двадцать. И она останавливается прямо под развилкой. До каши метра полтора. Лисица снова оборачивается ко мне, изучает ситуацию со мной. Я – сам как колода. Только на коленке раскрытая тетрадь.
И внезапно лисица обхватывает лапами корявый морщинистый ствол и со скрежетом взбирается очень быстро, мгновенно вверх, хватает птичье угощение, отыскивает и кусок колбасы, соскакивает на землю и уже там его съедает. Вновь испытующе глядит на меня и направляется к рюкзаку. Там, в рюкзаке, мое ружье, ну, то есть фотоаппарат, и я лишь беспомощно веду визитера взглядом. Лисица рослая, с белесым пышным воротом. Нюхает рюкзак. Бесцеремонно встает на него передними лапами. Затем хватается за шнур и тянет. Шнур вырывается из пасти – лисица в некотором смятении отскакивает, но тут же возвращается. А у меня ведь была мысль такая: поставь ближе рюкзак, даже на нем и записывай свои сны. Но то ли поленился лишний раз вставать, то ли уже невмоготу было держать в памяти сны, ведь память на бумаге под карандашом делается неожиданно острой и наполняется звуками, красками. Запись для памяти что-то вроде проявителя для фотопленки. Так вот, на, получай, смотри, щелкай не затвором, а зубами… глазами… У меня, наверное, искры из глаз сыпались от досады. Эта лисица-древолаз удивила меня больше недавних снов, больше, чем алтайская принцесса, хотя так шелестеть по листве дубов и орешников она бы, видимо, и могла…
А лисица обошла рюкзак и вцепилась в пластмассовый замок на поясном ремне. Тут уже я не выдержал и возмущенно шикнул. Лисица выпустила из зубов застежку и, пригнувшись к земле, уставилась на меня зелеными глазенками. Мне даже смешно как-то стало! Вот так сюрприз, мол, пень ожил.
Нет, это явный лис, тут же решил я. Да, судя по всему – по росту, стати, а главное, по наглости. Я встал, чтобы окончательно разубедить его: не пень, человек.
И тогда лис тоже распрямился, повернулся и побежал. Без особой прыти, а так, неторопливо, самоуверенно. Ну, ладно, мол, нечего тут шикать еще.
На краю дубравы он остановился, обернулся, сияя своею шубой в косых лучах великолепного солнца. Какое освещение!.. Задыхаясь, я сделал несколько судорожных шагов к рюкзаку. Господин лис, повремените… э-э чуть-чуть еще… Да, шаги были, как глотки воздуха…
Лис все еще красовался в лучах октябрьского солнца поблизости от Кривого Дуба, как будто даже забавляясь: ишь, на цирлы встал пень. И я полез в рюкзак, дрожащими руками достал фотоаппарат… Вот, вот, ну, ваше сиятельство… И тогда лис спокойно скрылся в травах. И все погасло.
Я чуть не взвыл, уткнувшись лбом в фотоаппарат. В видоискателе не было сияющего лиса.
Горе-охотник, кусай теперь локти! Где, где ты еще встретишь такого лиса?
Такого момента больше не будет никогда в моей жалкой жизни. Зачем вообще она была, если упустил этого лиса? Сны! Разве когда-нибудь снилось такое – лис, лазающий по деревьям? Какой кадр. «Арефинский лис на дереве». Да, он появился со стороны Арефиной горы. Может, где-то там и живет.
И, взвалив рюкзак на спину, я зашагал среди сплошного березового молодняка и ржавых зарослей иван-чая к Арефиной горе. Фотоаппарат держал наготове, конечно.
На гору всходил уже вечером. Время поздней осени быстрое. Не успеешь оглянуться, как солнце уже – вон – коснулось чернолесья на соседнем склоне. На макушке горы огляделся… Ничего особенного. За последние года три-четыре натренировал взгляд, пялясь на мир сквозь видоискатель фотоаппарата. И могу сказать, что раньше мне мир нравился больше. Точнее, чаще он вызывал восхищение. Просто, если солнце и чистое небо осенью, это уже прекрасно. Сейчас этого мало. Нужен особый – живой – свет, необходима особенная атмосфера, желателен туманец и так далее. И если раньше подобная встреча с лисом меня только бы радовала, то теперь это повод для уничижительной самокритики. Разиня, упустил лиса.
Так что фотоаппарат на горе я и не хотел навинчивать на штатив. Для вечерней съемки необходим штатив. Он приторочен к рюкзаку сбоку. Да лень снимать…
А солнце село, и закат уже наливался рдяным поздним яблоком – и вдруг обрушился на окрестности с какой-то африканской мощью. Давно мечтал о таком закате поздней осени: морозно-яростном, черно-красном, с обморочной глубокой синевой. И вот он распластался по окрестным холмам и долам.
– Ты еще и его упусти! – выдохнул я по приобретенной за долгие годы одиноких походов привычке иногда говорить себе что-то вслух и, скинув рюкзак, принялся вызволять из ремней тяжелый штатив в чехле.
И Арефинская гора дрогнула, как это обычно бывает в такие мгновения, и начала медленно поворачиваться, двинулись и ближние склоны, деревья, качнулось небо в огненных хвостах… Ведь в этом-то и есть соль фотографирования, в этих секундах, а то и минутах. В каких-то отчаянных и невероятно счастливых, обильных, ярких, светозарных минутах.
Часто бывает вот как. Приближаешься к какой-то травине, или к цветку, или к калине с алыми гроздьями, маленькому клену, и они, стоявшие до этого в абсолютной бездвижности, вдруг начинают волноваться: шевелить веточками, поводить листвой, встряхивать гроздьями, так что приходится буквально затаивать дыхание, но беспокойство предмета съемки не утихает, и тогда надо менять выдержку и другие настройки или вообще отходить.
То же и с целым миром, как сейчас на горе. Он приходит в движение. И я это называю танцем.
Подобные вещи случались и раньше, но дать четкое определение этому позволил только фотоаппарат, сиречь машина. Правда, выразить это, то есть показать посредством машины, задача сложнейшая. Фотоаппарат фиксирует лишь какие-то фрагменты, может быть, намеки, но не самое явление…
Об этом я уже размышляю, лежа в хлипких древесных зарослях над тростниковой чашей родника. Тростник здесь такой густой, что в первое мгновение я растерялся: куда подевался родник? Тростник полег и плотно укрыл чашу. Не зная о роднике, можно пройти мимо, и все, не испробовав его сладкой ледяной чистейшей воды.
А я утром варю на этой воде овсянку с кукурузными хлопьями и «Марсом». Мое изобретение. Батончик «Марса» за ночь деревенеет так, что не укусишь. Надо просто порезать его, поломать и бросить в кашу. Вкусно и сытно. Запиваю кашу крепким чаем…
Оглядываю долину Городца, здесь она распахнута. И мой лагерь на ее краю, как и в том вчерашнем еще сне про алтайскую принцессу.
Да, где-то на Алтае, на краю великой долины, поставил я палатку. По соседству оказались местные жители, красавица алтайка, которую мне хотелось называть алтайской принцессой, и ее брат. Чернокосая, луноликая, смуглая девушка разоткровенничалась в разговоре со мной и пожаловалась, что друг ее оставил и уехал в Америку. Ну и придурок, думал я об этом друге, глядя на принцессу… то есть… кем она была? Ведь принцесса, «алтайская принцесса», соображаю я уже сейчас над Арефинским родником, это найденная мумия в кургане на плато Укок, и назвать ее красавицей трудно, да и лицо у нее совсем не алтайское, не монголоидное, а европейское, и вместо волос – парик из конской гривы по тогдашней моде.
Детское занятие – пытаться разгадать сон. А вот дневную действительность с помощью сна разгадать иногда можно. Это я понимаю сейчас над родником на краю долины. Не сон ли и привел меня сюда?
И никакой принцессы над родником я не увидел, только серебрился месяц в начале ночи. А вот лис… лис мог вернуться в дубраву, а?
И буду я топать куда-то в Белкино, подниматься по склонам за речкой Ливной и все думать про лиса.
И что же?
Вечером я должен был оказаться за Ливной на Васильевском ручье, но настраивал фотоаппарат у берез над Городцом, собираясь снять шум и волнение ночи: над ручьем висел месяц, догорал закат, а деревья раскачивал внезапный ветер. Машина при долгой выдержке способна запечатлеть это движение.
В общем, вернулся в дубраву снова.
И сразу увидел, что лис тоже здесь побывал, изрыл кострище, доел гречку. Хе-хе. И я тут же достал палку сервелата и отрезал два пластика и положил на «гречневое» дерево. Пообедал сам и с фотоаппаратом на пузе сидел и ждал. Лис прошлый раз появился после обеда, примерно в четвертом часу. Или даже после четырех. Мне время после четырех кажется издавна особенным, магическим. Такое безвременье на самом деле. День, считай, уже свершился. Но еще не вечер, еще не вечер…
Но лис не явился. И в сумерках отправился я на Городец фотографировать месяц. Над ручьем, бледнеющим льдом среди черных берегов, на меня налетела неясыть на мягких, бесшумных крыльях. Ну, не такие уж и бесшумные крылья у нее, все-таки я услышал веяние воздуха, поднял голову, а надо мною силуэт. Сова сразу взяла вверх и в сторону и ушла по Городцу, ловко лавируя среди крон черной и серой ольхи. Пронзительно сипловато крикнула…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.