Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Арефино
Арефино накрепко связано с самыми давними временами местности.
В роднике еще видны остатки сруба. Когда-то на холме стояла деревня Арефино. А еще раньше, в шестом – десятом веках, здесь было селище. От того времени под горой на берегу ручья Городец сохранились курганы.
Это место исследовалось археологами. Они даже обнаружили в километре отсюда каменный топор, кремневые скребок и пластину, что позволило сделать вывод о существовании стоянки эпохи неолита.
А в курганах хоронили усопших в более поздние времена жители селища.
Курганов больше сорока, овальные и длинные, а один четырехугольной формы. В курганах обнаружены следы трупосожжений: прах в урнах, перевернутых вверх дном; женские бронзовые украшения – подвески, височные кольца, браслеты, стеклянные бусы, перстни; глиняные миски, берестяные туески. Материал крайне скудный. Откуда быть золотым украшениям или серебряным в деревенском глухом углу, вдали от дорог, даже и от Днепра в сторонке? Да сюда и не поднимались купцы, шедшие из варяг в греки, поворотная точка была в Смоленске. Хотя Алексеев в своем труде «Смоленская земля в IX–XIII вв.» и предполагает, что мог существовать волок через речку Ливну: с Сожа в Днепр. А Ливна протекает поблизости.
Читая записки арабского путешественника десятого века Ибн Фадлана, которые послужили толчком Семирадскому для создания полотна «Похороны знатного руса», думаешь, что обряд в Арефине в чем-то мог совпадать с происходившим на берегу Волги. К этому сопоставлению меня подвигли элементарная логика и одно наблюдение.
Обреченную на сожжение вместе с умершим господином девушку подводили к вратам и поднимали ее на руках повыше три раза, а она говорила, что видит потусторонний мир: своих родителей, родственников и, наконец, самого господина в зеленом саду.
Как-то осенью на курганах одно из деревьев преломилось, и вдруг образовались настоящие ворота. Не вспомнить описание Ибн Фадлана я не мог.
К сожалению, академик Рыбаков, подробно разбирая это описание арабского путешественника, не говорит, как мог происходить тот же обряд где-нибудь в русской глубинке. Думается, что в селище на Арефиной горе не так много было народу, чтобы вслед за умершим мужем обязательно отправляли его жену. Но в соответствии с представлениями о совместной с умершим жизнью в раю, который у пращуров именовался ирием или вырием, любящая жена, наверное, и могла добровольно войти во врата на курганах под горой.
Ибн Фадлан сообщает, что девушка, добровольно решившаяся умереть вместе со знатным русом, перед смертью пьет прощальные чаши и поет песни, и на последней песне суровая старуха, которую араб называет ангелом смерти (и ведьмой), начинает торопить ее войти в палатку к мертвому господину, где все свершится. И эта девушка пыталась отсрочить неминуемое, она сунула голову между палаткой и бортом похоронной ладьи, а неумолимая старуха направила ее голову в палатку. Там с ней сочетались шестеро мужей (а до этого она сама ходила по шатрам, вступая в связь с хозяевами), которые потом и стреножили ее, а старуха пустила в ход нож с широким лезвием. Причем действия старухи были продолжительны: «…начала втыкать его между ребрами и вынимать его». Воины вокруг стучали в щиты, чтобы заглушить крики и не отваживать будущих жертв.
За несколько веков и здесь, в Арефине, конечно, всякое происходило. Наверняка были и драматические события.
Курганы молчат. И мы не знаем погребальных песней тех жителей. Но можно составить некоторое представление, обратившись к древним поэтическим памятникам. Речь о ведах: Ригведе и Атхарваведе. Слово веда родственно русскому ведать, означает оно священное знание. Можно обнаружить и еще много слов в русском языке, родственных словам древних ариев – создателей вед. Это говорит о близости древних славян и ариев. Возможно, у тех и у других была общая прародина: Арйана Ваэджа. Некоторые ученые этот Арийский Простор располагают в южнорусских степях.
В языческом пантеоне Древней Руси академик Рыбаков и другие историки находят иранское, сиречь арийское (название современного Ирана происходит от слова арьянам – страна ариев) божество – крылатую собаку Симаргла.
Да и название главной реки тогдашнего русского мира Днепр имеет, вероятно, иранские корни. И вот что пишет Рыбаков: «Десятки древних индоевропейских мифов (иногда в античной, греческой окраске) исполнялись во время зимних или летних Святок».
Словом, на этой остановке посреди арефинских курганов почему бы не обратиться к ведам, запечатлевшим сознание древнего язычника?
Эта песнь называется так: «Разговор мальчика с умершим отцом». Все стихи вед пелись и до сих пор поются.
(Мальчик)
Где под деревом дивнолистным
пьет со всеми богами Яма,
наш родитель, начальник рода,
там проходит дорогой предков.
Он уходит дорогой предков,
он вступает на путь несчастный,
я смотрю на него в печали,
снова я по нему тоскую.
(Голос отца)
Мальчик! ты сотворил повозку
бесколесную с дышлом мысли,
направляемой как угодно,
правишь ты, на незримой стоя.
Далее певец-автор задается вопросами о загадке рождения и мироустройства. И заканчивает гимн так:
Мы же эту обитель Ямы
почитаем богов жилищем,
в камышовую дудку дуя,
украшаем хвалебным пеньем.
Яма – царь мертвых, с которым пируют умершие предки, среди них и отец мальчика. Комментатор полагает, что мальчик сотворил мысленную жертву – повозку, в которой и отправился – опять же мысленно – вслед за отцом.
Странным образом читатель гимна будто воочию видит эту повозку с мальчиком, похожую одновременно и на подлинную и на хлебную, из тех, что выпекали в старину к различным праздникам в наших деревнях. Благодаря Ригведе нам доступна эта тоска тысячелетий. А когда ты стоишь среди курганов, увенчанных большими березами, на склонах, поросших травами и цветами, это чувство – тоскующего об отце сына – усиливается стократ.
Глубина прошлого чарует нас, говорит Ясперс. Нам мерещится какая-то покойная даль, исполненная мудрости. Мы силимся проникнуть в нее – как этот мальчик из гимна – на мысленной повозке и следовать дорогой предков. Поняв прошлое, мы прочнее станем в настоящем. Хотя, наверное, это только иллюзия. И все-таки главенствует здесь чистая любознательность, как и в этом «Гимне о сотворении мира»:
Было не было и Не-было тоже,
не было неба ни пространства ниже,
и что же сновалось, и кем хранимо,
и где бучалы, и какие воды.
Не было смерти, и бессмертья тоже,
не было различий ни дня, ни ночи,
не дыша, дышало своим законом
нечто единое ничто иное.
Гимнотворец вперяет взор во тьму веков, тысячелетий и видит нечто единое, но недоступное разуму. Даже «на высшем небе мира всехранитель / он только знает может быть не знает».
Так далеко во времена местности я не пытаюсь заглядывать. Но эпоха курганов, вещественно представленная здесь, в пойме ручья Городца, будоражит сознание.
И тут мне на помощь приходят уже не гимны далекой Индии, а воспоминание о нашей чудесной древней книге.
Движение воинов Игоря в простор Степи, лающей на красные щиты лисицами, свистающей дивами, затягивающей кровавый зрак солнца тьмою, синее вино, с горем смешанное, что подносят Святославу в Киеве на горах в то время, как в дальней дали русские полки уже побиты, всплескивающий плач Ярославны, ее кукованье встреч ветру, теплые туманы Донца, студеная роса, зеленая трава на серебряных берегах (берега меловые), веселые песни соловьев на рассвете, стук дятлов по оврагам, демонический бег и лет из пленения Игоря – то серым волком, то соколом, – и разговор Игоря с Донцом, свечение солнца и славословия торжественного финала – весь этот мир древней книги поет и рокочет из-за дверей, приоткрытых ключиком слова «вырий». И самим вырием, его красками, звуками, мир «Слова о полку Игореве» и оборачивается.
В дождь я лежал в палатке у Арефинского родника, слушал шум ветра и водяную дробь, раскаты и снова старался вообразить живших здесь в курганные времена людей. Наверное, из этого родника они и пили, девицы и парни спускались с горы за водой с деревянными ведрами. От комаров спасались дымом, развешивали травы у входа: чабрец, полынь, высаживали перед окном куст бузины. Гоняли зверей, валили лес, сжигали его на удобрение. Пекли хлеб, варили пиво. Болели. Без драк не обходилось. Это сейчас луг в пойме Городца никому не нужен. А когда-то о нем точно шел спор.
И дождь шелестел по соломенной крыше, как сейчас по листве вокруг палатки, мужик щурился на слепой свет оконца, затянутого бычьим пузырем. Женщина ритмично стучала ступкой – масло сбивала. Старая баба занимала чумазых полуголых ребят, рассказывала о колдунах. Да все они были немного колдунами в нашем понимании: разговаривали с деревьями и птицами, искали целебные травы, просили дождь прекратиться.
Борис Рыбаков в «Язычестве Древней Руси» приводит любопытные сведения, оставленные австрийским посланником Герберштейном, проезжавшим по Руси в шестнадцатом веке. В своих записках австриец упоминает о поклонении ящерам, толстым черным змеям на четырех лапах размером более полуметра. Их держали в специальном помещении, кормили. В то же время и псковский летописец свидетельствовал о нашествии неких речных «коркодилов», натворивших много бед: «В лето 7090 (1582)… Того же лета изыдоша коркодили лютии зверии из реки и путь затвориша; людей много поядоша. И ужасошася людие и молиша бога по всей земли. И паки спряташася, а иних избиша». Рыбаков относится к этим свидетельствам со всей серьезностью. И напоминает о культе ящера у древних славян и предполагает, что даже Род мог иногда выступать в образе ящера. И его сакральное имя, возможно, было Сливень. До сих пор в белорусских деревнях сливнем называют медянку, безногую ящерицу.
Так что древняя арефинская бабка могла и не вымышлять ничего, а просто рассказывала детям с глиняными и деревянными игрушками подлинную историю деда, своего мужа, о том, как шел он через болото и повстречал ящера, одно из сакральных имен которого было сливень.
И сын ее тоже прислушивается. И женщина с потемневшим от солнца красноватым лицом тише бьет масло.
А дождь все сыпался из туч над Арефином.
Зимой
Нет ничего печальнее и скучнее зимних русских полей!
Этот вопль немо вырвался после минутного созерцания окрестностей, голых рощ, кустарников на болотах и всюду торчащих желтоватых трав – до самого горизонта желтели эти жухлые травы. Зимний лик местности был жалок… Нет, не то определение. Лучше сказать – жутковат. И расцветкой напоминал «Тибетскую книгу мертвых» на моей книжной полке, черно-коричневую, с желтизной. Подготавливая очерк о Пржевальском, я снова перечитал ее. И моим вниманием, разумеется, сразу завладел свет, упоминаемый чуть ли не с первой страницы предисловия Юнга. А сама книга начинается так: «Поклонения Божественному Телу Истины, Непостижимому, Беспредельному Свету…»
Как известно, «Тибетская книга мертвых» – это руководство для так сказать странника по ту сторону. Своего рода путеводитель. Хорошая книга для зимнего чтения. Ведь что такое зима в философии времен года? Книга смерти. И вот передо мною она лежала открытой: русская книга смерти.
Тибетские авторы обещали путнику встречу со Светом. Не так – с Чистым Светом. И если сразу после смерти покойник справится с экстазом от этой встречи и сможет сознательно принять эту световую манифестацию, то он добьется освобождения. Авторы предостерегали от ложных тусклых светов – если увлечься ими, то можно попасть в худшее положение.
Вступая в нашу зиму, я надеялся на предсказания синоптиков. Свет нужен был для фотографий.
Раньше я усмехался стариковской присказке о былых зимах с настоящими морозами, сугробами по крышу. А теперь и сам готов подтвердить: точно, зимы в наше время стояли другие, сказочные, былинные. Сейчас слякоть держится до Нового года. Это напоминает зимы в Афганистане: с ночи степь пышная, чистая, а уже к полудню под ногами солдат и колесами машин грязь. Только небо горит светозарно.
Я всегда помнил одну зиму, проведенную в Доброминских лесах, чьи вечнозеленые волны видны с Утренней-Воскресенской-Марьиной горы.
Мы отправились туда вдвоем с Серёней. Сколотили за день из жердей конструкцию, напоминающую юрту, обвернули ее специальной грубой технической непромокаемой бумагой, припрятанной отцом Серёни в гараже для дачных нужд, утеплили еловыми лапами, присыпали со всех сторон снегом и зимовали все каникулы, дежуря по ночам у костра под музыку и новости радиоприемника «Альпинист-305» и гулкие разрывы зимних бомб: мороз так жал, что кора деревьев лопалась, и утром мы ходили вокруг и разглядывали свежие рваные раны – до розоватой сердцевины – на осинах, березах и тополях. «Некрасовский воевода пошел в атаку!» – ржали мы. Хотя каждую ночь решали, что наутро сбежим отсюда в теплые квартиры. Потому что периодически дежурный засыпал, огонь гас, и мы приходили в себя, клацая зубами и с ругательствами растирая закоченевшие конечности. Но все утра были солнечные, синие, сверкающие, и мы решали остаться еще на ночь. Да и в хибаре было сносно, если весело горел костер. И мы продержались в январском лесу целые каникулы, домой вернулись как с юга: с прокопченными лицами. И навсегда запомнили жутковатую красоту январских еловых утр.
Поднимаясь много лет спустя вверх по реке на байдарке, я сходил и в этот Доброминский лес, припрятав все снаряжение в тростниках. На месте хибары обнаружил бугор, занесенный мхом. Хибара рухнула под тяжестью сугробов и лет. Разгребая гнилушки, вдруг наткнулся на алюминиевую крышку от котелка. Радость моя была сродни той, что испытывали величайшие археологи мира. Алюминиевая мятая, почерневшая крышка была чем-то вроде золотой маски Агамемнона, найденной Шлиманом. И я предался воспоминаниям, сидя на груде обломков, о героическом прошлом, о великом походе в заснеженных лесах, припомнил какие-то словечки, шутки тех времен и даже персонажа по имени Аманьзяка.
Вы не знаете, кто такой Аманьзяка?
Я тоже смутно представляю, кто это.
Вроде бы горный или лесной прохиндей, злой дух осетинской или аварской сказки, приходивший в хижину к оставленному отцом-охотником мальчику, стучавший с присказкой «Тук-тутук!» и пытавшийся мальчика захватить в плен. Кажется, с третьего раза ему это удалось. И мальчик попал в его логово. Что было дальше, мы не узнали.
Обычно по утрам, после десяти часов, московское радио передавало сказки, и мы, школьники старших классов с огрубевшими от холода и папирос голосами, с удовольствием их слушали в сизом еловом дыму своей хижины, как раз во время лесного простецкого и самого вкусного завтрака из рожков, тушенки, подгоревшего хлеба – а хлеб разогревать было необходимо: от мороза он деревенел, – чая и сахара. Сказка была с продолжением. Но на следующее утро батарейки и сели.
– Проклятый Аманьзяка!! – почти в один голос завопили мы и принялись тереть батарейки шерстью, подносить к костру.
Тщетно. Приемник даже не сипел. И судьба мальчика осталась неведомой. Мы пытались продолжать сказку, но выходила какая-то ерунда. И когда я пришел с реки к печальным этим руинам, то подумал, что вопреки обыкновению сказка закончилась скверно: отец, не отыскав мальчика, бросил хижину и ушел в город, запил с тоски, как один из нас, и сгинул в лабиринтах. Что было с мальчиком, не хотелось и гадать.
Летний вид этого уголка Доброминского леса был каким-то обыденным. А прошлое поистине сверкало алмазами. И это были алмазы баснословной зимы.
А теперь?..
В середине декабря фотографируешь заиндевелые, но зеленые поля. Зеленя не прикрывало, например, в прошлом году снегом почти до Нового года.
Ну, правда, в начале этого декабря снега подсыпало, не так много, чтобы надеть лыжи, но и достаточно, чтобы в полях исчезли комья мерзлой земли. Мороз установился около десяти градусов, а в один из дней синоптики пообещали солнце, и я собрал новый рюкзак «Тибет», уже проверенный осенью, вместо легкого летнего топорика взял специально купленный для зимы топор поувесистей, ведь мороз может так прижать, что придется рубить колоды для долгоиграющего костра, и поехал в непроглядную декабрьскую даль раннего утра на пригородном поезде. Поезд двигался не по той ветке, что приводит в Доброминские леса, а по бунинской Риго-Орловской дороге, столбовой дороге нашей местности.
Вообще зимой местность довольно неприглядна. Хвойных деревьев здесь – раз, два и обчелся. А зима в елях и соснах хороша, да в горах, как на Байкале. Кроме того, в еловом лесу быстрее скроешься от метели, согреешься костром – сушины сразу видны среди зелени. Еще и поэтому мы с Серёней выбрали другую железнодорожную ветку, уходящую в хвойные дебри.
А на Яцковской горе, помню, в зимнюю вылазку с Вовкой так и не смогли зажечь промороженные дубовые дрова и горячий чай пили у тетки Кати в Долгомостье. Ель дает и постель. Правда, сейчас человечество изобрело гениальную вещь – синтетический коврик, легкий, сворачивается в трубку, в любом месте раскатывай, на камнях, на мерзлых комьях, на сырой траве, на снегу, и спи. Мечта номада, постель под мышкой.
Ну, кроме этой штуки зимой надо что-то еще. В «Тибет» я уложил туго свернутый и связанный веревкой нагольный овчинный полушубок – нагольным его жена сделала вечером перед отправкой, срезала матерчатый верх, заодно и воротник удалила для легкости. Помимо этого вез тент от палатки, спальный мешок, два свитера и чулки из валяной шерсти. Конечно, проще было взять один легкий мешок из лебяжьего пуха. Но литератору моего пошиба об этом остается только мечтать.
И на полустанке я сошел, взгромоздив на спину такой тяжелый и большой рюкзак, словно собирался куда-то в пустыни Северного Тибета, о которых совсем недавно читал у Пржевальского, удивляясь, как путешественники перемогали зимнюю стужу среди голых камней, греясь аргалом, сухим пометом яков; ладно, у них были теплые шубы и юрта, но ведь казаки спали в простой палатке. Пржевальский пишет, что казаков по очереди приглашали ночевать в командирской юрте, но те предпочитали свою палатку. У Пржевальского с казаками складывались самые добрые отношения, после походов они приезжали к нему в смоленское имение гостить аж из самой Кяхты. И он помогал им продвигаться по службе, давал денег, следил, чтобы всех награждали. Но вот юрты у казаков во время великих путешествий сначала капитана, а потом полковника и генерала Российской империи Николая Михайловича Пржевальского не было. Впрочем, в четвертое, полковничье, путешествие юрту все-таки казакам приобрели, но, по честному признанию Пржевальского, плохую и маленькую, так что все равно половина казаков зимовали в палатке.
Пожить немного в палатке зимой собирался и я.
Спустившись с холма, оказался у Городца. Ручей еще не сковало, вода журчала себе среди белых и черных берегов, устремляясь к Арефинским курганам и дальше через Черный лес к Днепру. Арефинские курганы я тоже хотел сфотографировать сейчас, зимой они должны быть лучше видны.
В дубраве было чисто, бело, пустынно. Я с некоторым удивлением озирался. Надо сказать, что определение «дубрава» довольно условно, да, здесь стоят дубы, не очень высокие и раскидистые, но больше орешника, растущего повсюду лучеобразными кустами. Посреди этого островка замер дуб-уродец, сольный ключ местности.
Вряд ли что-то понимает дерево, а я все равно люблю подойти к дубу и пожать его лапу, окутанную мхом. И что-нибудь сказать.
Кто знает, может быть, звук человеческого голоса деревья, растения как-то и воспринимают. Моя жена любила говорить с огурцами, пока они прорастали в блюдце с водой на подоконнике, а потом уже на грядках, и ее первый урожай был на удивление и зависть в деревне; и в огурцах совсем не чувствовалась горечь.
Разговаривала она с окружающими и здесь, нам доводилось жить на Городце вдвоем по неделе. И забавно было слышать ее реплики в адрес сорок, канюков, костра, ландышей, препирательства с крапивой. Разговаривать с дубом у нее я и научился.
Сейчас мне вспомнились лужайки ландышей, в сумерках смутно белевших вокруг нашей палатки, костра и благоухавших так, что эти лужайки хотелось сравнить с озерцами, вытекшими из разгромленной парфюмерной лавки. Кривоватое сравнение, но в чем-то, увы, точное.
В дубраве всегда пели иволги, а однажды играла на серебряной флейте моя дочка. Флейту я привез из Парижа, где вышли «Афганские рассказы». Так что можно было сказать, что в руках у нее мерцала афганская флейта.
По утрам на палатку прилетали птицы, это мне особенно нравилось. Они прыгали по коньку палатки, царапали лапками ткань, иногда пробовали ее клевать. И распевали на разные голоса.
Сейчас в дубраве было тихо. Ветки дубов, орешников, берез были подбиты пухом, как рукава каких-то праздничных рубах, курток, шуб. О птичьих рубашках колдунов, в которые густо вшивались лебяжьи перья, писал Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу».
И мне вдруг захотелось тихо уйти отсюда.
Как все выглядит в дубраве зимой, я увидел. Нарушать этот покой было неловко.
А свет? Обещанный синоптиками-прорицателями? Не зря же я тащил сюда камеру с треногой.
И я остался.
Расчистил место у дубка под палатку, срубил две гибкие орешины и, согнув их дугами, легко вогнал заостренными концами в еще податливую землю. Сверху натянул тент, края присыпал снегом, оставив свободной одну полу входа. Раскатал коврик номада, расстелил спальник, бросил сверху нагольный тулупчик и занялся костром.
Сумерки стягивались вокруг моего огня. Это время французы называют между волком и собакой. Призрачный свет. Наверное, от увлечения таким же предостерегали авторы тибетской книги. Но фотографы как раз любят его. Эти люди разрываются между документальной ясностью и художественной размытостью. Четкость и ясность фотографии в конце концов раздражает и утомляет. Есть в этом что-то тупое и пошлое. Фотограф мечтает машину одолеть, преодолеть. И тут ему на помощь и приходят сумерки, является существо – то ли собака, то ли волк. В сумерках таятся возможности. Силуэт прохожего похож на памятник. А памятник – на прохожего. Фотограф ликует! Вот оно! Машина художественно пишет, то есть изображает, преображает эту действительность так, что зрителю будут мерещиться всякие вещи и открываться таинственные миры… Но наутро неизбежно разочарование. Все-таки автор сумерек, хозяин волка и собаки – не ты. Ты лишь жалкий соглядатай. Или не жалкий, а именитый, весь в медалях выставок-конкурсов, весь в дорогих камерах и объективах, но соглядатай, регистратор. И машина – твое проклятие. И какая-нибудь одна прекрасная стихотворная строчка значит больше, чем пачка волшебных пейзажей. Потому что стихотворная строчка сотворена полностью, от первой буквы до последней нечаянной точки, больше похожей на песчинку, соринку.
Между волком и собакой и сам фотограф. Но, скорее всего, он – собака, хотя и чувствует временами себя волком.
Утром, едва чистый свет потек по рукавам праздничных рубах, все сомнения были напрочь забыты. Хотя уже горел костер и в котелках дымилась вода из Городца, довольно сильно затянутого льдом в одну ночь. После морозной ночи, беспрестанного верчения с боку на бок, хотелось погреться у огня и поскорее напиться крепкого чая. Но солнце, как-то внезапно открывшееся на востоке, – хотя ведь гадатели Гидрометцентра предупреждали! – да, но под утро небо как-то клубилось и ничего не обещало, – солнце влекло за собой.
Вдохновение накрыло меня с головой, и я кружил по дубраве с камерой и треногой, подкрадывался к веткам, деревьям, теням. Успеть! Не пропустить! Вовремя пустить стрелу. Поэма этого утра – моя поэма. Гениальные строчки так и брызжут, рассыпаются искрами, вспыхивают, холодят и обжигают мозг, сердце, нёбо. Это торжество белого света, синевы, великая песнь тишины. Наверное, об этом кто-то уже и писал, но некогда вспоминать. Вот оно – ткется полотно зимнего бытия, чистые рушники обрушиваются на землю и распахивают крылья, взмывают в кроны дубов, обвивают лучистые орешники. Поэма безмолвия, поэма без героя, поэма ни для кого, вечно творящаяся. Поэма смерти. А что же такое зима, как не смерть?
Смерть красок, звуков, мотыльков и букашек, кончина цветов, ароматов, птиц… Предки считали, что птицы на зиму улетают в вырий, языческое зазеркалье, туда же уползают греться и змеи. Там почивают и сами предки, вернее, блаженствуют, пьют мед в тени зеленых садов, слушают птиц и гусли. И в занесенной чистым снегом и озаренной светом дубраве самые мысли обо всем этом мелькали, как птицы. И смерть представлялась праздником. Наверное, потому, что она была призрачна, таила в себе жизнь. Ведь под корою голых деревьев живая розовая сердцевина, готовая пустить зеленый лист, едва лишь установятся теплые дни. И под пушистой пеленой снега сокрыты цветы. Так на Земле. А там дальше, во Вселенной? Не прячется ли в космической зиме жизнь?
Зима и окружает нас как метафора космоса. Мы плаваем в ее морозном воздухе в скафандрах одежд и тем сильнее чувствуем и любим жизнь.
В себя я пришел к полудню, вернулся к погасшему костру и остывшей еде. Раздувал огонь под ветками и думал, что собирался читать русскую книгу смерти. А ничего не выходило. Праздник смерти оборачивался торжеством жизни.
Но примирение со смертью нам всем необходимо. Как на космической фотографии, переданной «Вояджером», покинувшим уже пределы Солнечной системы, Земля обозначена иллюзорной голубоватой прозрачной точкой в бездне черного квадрата, так и жизнь любого из нас – лишь пылинка, блестка праздничной елочной мишуры на черном ковре смерти. И смерть требует осознания.
Да как-то недосуг! Дровишек сухих поискать, подкинуть…
Костер снова разгорелся. Аромат гречки и мяса поплыл по дубраве в солнечном морозном воздухе, и, когда я уже принялся за еду, неожиданно из низины, где сливаются Городец и Волчий ручей, послышался короткий, но внятный вой.
Я замер. Вой не повторился. Нора неподалеку была пуста, я проверял. Когда-то в ней жили волки. А вот к норе на склоне Волчьего ручья еще не ходил. Возможно, она была обитаемой.
Что ж, неплохая песнь для этого праздника.
Правда, мелкие мысли о необходимости носить с собой что-нибудь для обороны, ну, не ружье, а электрошокер, говорят, он магически действует на собак, распространяя запах озона как при грозе, – мысли эти засновали мошками.
А потом я вспомнил о Хорте, как в древности называли волка, о том Хорте, что шел с камнем, и борода его серебрилась. Этот персонаж недописанной книги местности беспокоил меня. В нем было что-то неприкаянное, властное. Жрец этих дубрав и березовых рощ бродил по холмам, пил воду из родников. Иногда мне казалось, что я иду по его следам. Или что он смотрит из ветвей. Успевает уйти с вершины холма, на который я поднимаюсь. Оставляет след на росистой поляне рано утром за мгновение до моего прихода с треногой и фотоаппаратом. И только ветка бересклета еще качается…
В том, что у местности был жрец, я нисколько не сомневался.
Но выдумывать продолжение его истории не хотел. Это должно само собой произойти. И почему-то не происходило. История не приходила. И мне оставалось лишь улавливать какие-то обрывки, намеки или вот голоса.
Среди этих голосов зимы вскоре можно было разобрать тихо-нежный и какой-то стеклянный короткий посвист снегирей, бодрое цвиканье синиц, как старый курильщик каркнул ворон.
За вечерним солнцем я пошел на Арефину горку, оставив палатку, присыпанную снегом, с нагольным тулупчиком, спальником на охрану невидимому стражу по имени авось. Но на горе ничего интересного даже и при сильном косом солнце не увидел. Осенние травы портили картину. И тогда я спустился сначала к роднику, поглядел в его черную воду с огромным бледным пятном пульсирующего песка, а потом перешел к курганам. Здесь тоже всюду сквозили травы, но снег хорошо обрисовывал курганы. И позже за курганами разгорелась зимняя вечерняя заря. А мне некстати вспомнилось из Афанасьева словечко «зорить». Поселяне, как пишет он, зорили ягоды, то есть выставляли их под солнце. Зорнили пряжу – чтобы побелела. А сенокосный июль называли сенозорником.
Но никакой тоски о лете я не испытывал. Наоборот, мне было хорошо одному бродить среди берез и заснеженных курганов, наводить объектив на вечернюю зарю. Дышалось легко, сердце упруго билось. А в сенозорник путешествовать здесь было тяжело.
Но видеть в зиме лето – здесь какая-то потребность в обжигающих фантазиях. И это хороший художественный прием. На нем весь «Мороз, Красный нос» Некрасова держится. Крестьянские грезы жаркие, хотя и простые, понятные. Можно сказать, что вся жизнь русского крестьянина была суровой зимой, и Мороз-воевода жестоко правил в этой зимней вотчине. Крестьянское сердце алкало тепла и любви и обыкновенного достатка. Сны-видения озябшей в лесу Дарьи все об этом: «Бог нам послал урожай!» Урожай – как рать. Это колосья ржаные, / Спелым зерном налитые, / Вышли со мной воевать!» И зерна сыплются на нее, на ее шею градом. Таковы баснословные роды матушки-ржи: за одну ночь вытечет. А муж Дарье не помощник – исчез куда-то во сне, а потом и наяву: ушел в могилу, мерзлую зимнюю землю. И теперь крестьянка одна рубит дрова в зимнем лесу и снова пылает в мечтах о Проклушке, что «крупно шагает / За возом снопов золотых». И ей видятся румяные лица детей, дымящаяся рига, стая воробьев, солнце слепит глаза, заставляя заслониться рукой… А на самом-то деле: «В сверкающий иней одета», и ресницы белые и пушистые, и морозные иглы в бровях. Дарья плывет под сосной в смертельном серебряном и алмазном, жемчужном мороке зимнего сна, и неизвестно, пробудится ли.
Вообще, к слову, если «сон в руку», если сбылось это предсказание о смерти мужа, то и все остальное должно сбыться: небывалый урожай, который одной Дарье придется убирать. То есть лето придет и порушит царство красноносого воеводы с палицей. И Дарья спасется. В первом варианте поэмы Некрасов об этом прямо и писал. Но потом решил оставить финал открытым. И это только придало поэме сил. Читатель испытывает острое чувство жалости и обиды, как ребенку, смотрящему фильм и бросающемуся к экрану с какой-то помощью, ему хочется дотянуться до Дарьи, толкнуть ее и разбудить. Вон и белка по веткам скакала, ком снежный обронила на крестьянку, но та продолжала млеть в своем сне. Досада и на белку берет. Могла бы сильнее прыгнуть, хоть и прямо на Дарью.
А Некрасов читателя успокаивает, что, мол, забвенье ее по-своему прекрасно, в нем: «Обеты любви без конца…» Некрасов здесь тоже использует прием сильной светотени. Довольство и счастье на лице крестьянки в смертельном обмороке. И только в нем это и возможно. Здесь горькая ирония. Но последние строфы великой русской зимней поэмы уже лишены этого чувства, внезапно и, возможно, мимо воли автора поэма начинает звучать гимном зиме и лесу, глубоко-бесстрастному, в серебряно-матовом инее, влекущему неведомой тайной. «Нет глубже, нет слаще покоя, / Какой посылает нам лес, / Недвижно бестрепетно стоя / Под холодом зимних небес». И трудно оборвать эту буддийскую песнь: «Нигде так глубоко и вольно / Не дышит усталая грудь, / И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть! // Ни звука! Душа умирает / Для скорби, для страсти. Стоишь / И чувствуешь, как покоряет / Ее эта мертвая тишь. // Ни звука!..»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?