Текст книги "Вокруг света"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
И когда читаешь критиков, находивших поэму оптимистической, чешешь в затылке.
Впрочем, может, и оптимизм, но это оптимизм смерти. А он необходим живущим.
Что-то похожее в главе «Василия Тёркина» про смерть и солдата. Тот же завораживающий голос, но уже никакого не леса, не зимы, а смерти. Хотя и там дело происходило зимой. Кто знает, не отголоски ли обожаемого Некрасова в этой сцене вдруг прорвались?
Но у самого Твардовского были какие-то другие, нежели у Некрасова, отношения со смертью. Он не хотел ей покоряться. Некрасов был смертью явно заворожен и любил ввернуть знобящие подробности, тот же Мороз-воевода в глубоких могилах покойников в иней рядит, кровь вымораживает в жилах, мозг в голове леденит. Или вот его Дарья, еще когда Прокл хворал, простыв на работе, пошла в монастырь испросить выздоровления мужу и нашла там умершую как раз схимницу, молодую, спокойную, белую, и приникла к ручке и: «В личико долго глядела я: / Всех ты моложе, нарядней, милей». Дарья ведь тут в смерть всматривается. Кресты, мертвецы, саваны и могилы часто встречаются у Некрасова. Строфы, посвященные смерти, носят у него какой-то особенный характер, что-то в них слишком пристальное, фотографическое и вместе с тем лихорадочное. Или таково восприятие современного читателя, старающегося поменьше думать о смерти.
На самом деле, «Мороз, Красный нос» песнь не буддийская, а как раз христианская. Здесь христианское смирение перед смертью. Возможно, отсюда и привкус любования смертью.
Твардовский, участник двух кровопролитных войн, лучше знал смерть. И у него к смерти другое отношение.
Первое столкновение со смертью запечатлело еще детское раннее сознание. В наброске к «Пану» поэт вспоминает, что смерть деда «произошла буквально на моих газах». Было мальчику в ту пору около четырех лет. И с печки он смотрел на мертвого деда Гордея, лежавшего на своем запечном месте со свечкой в руке. Следил, как потом его обмывали, обряжали в черный мундир. «Помню, что меня все это занимало и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня конце просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу“ или какой-то полке над ним, вровень с печкой овчиной шубе и думал, думал…»
Это «думал, думал» не покажется здесь аберрацией, присущей памяти, если хотя бы раз увидеть фотографию семейства Твардовских, на которой лобастому, очень серьезному мальчику Саше не больше пяти-шести лет.
Много лет спустя это событие претворилось в поэтические строки: «Мне памятно, как умирал мой дед». Как обычно, руда прозы выливается горячим веществом стихов, и одна строчка о том, что внук тосковал, когда дед бывал в отлучке (ходил за пенсией в город), распахивает всю бездну отчаяния: эта новая отлучка навечно, и дед Гордей уже не принесет пряничного коня, не усадит на колено любимого Шурилку-Мурилку.
Эта смерть открыла счет, проторила дорогу «в глухую глубь земли». В стихотворении нет тех подробностей из архивного наброска к «Пану», которые, думается, не упустил бы Николай Алексеевич Некрасов.
Твардовский лаконичен: «Я видел смерть».
В этом стихотворении отражен опыт зрелого человека, атеиста. Смерть для него – это глухая глубь земли. И надежда только одна: на участие живых. Надежда на память о тебе, и все.
В другом стихотворении, написанном четырьмя годами позже, поэт говорит об этом вполне ясно: «Ты дура, смерть: грозишься людям / Своей бездонной пустотой, / А мы условились, что будем / И за твоею жить чертой // И за твоею мглой безгласной, / Мы – здесь, с живыми заодно».
И дальше поэт показывает, как же возможна связь живых и мертвых, демонстрирует это чудо слышания «в вечности друг друга»: «Ты это слышишь, друг-потомок? / Ты подтвердишь мои слова?..»
И на вопрос, прозвучавший из середины прошлого века, путнику, оказавшемуся среди заснеженных курганов где-то на подступах к хутору Загорье, остается только согласно откликнуться: «Да!»
Но не только это, а и пребывание на земле кажется непостижимой вещью. И мне, в общем, понятно, как сделано чудо переклички поэта и его почитателя, а как устроено второе – нет.
«Как этот мир мне потерять из глаз», – говорил поэт. И хочется строчку переиначить и спросить: как этот мир вообще стал возможен для глаз? Онтологическое удивление непреходяще. Это чувство находит разрешение и утоление в другой, не атеистической картине мира.
Для своих поэтических целей к этой иной системе координат прибегал и поэт. Что из этого получалось?
На ум сразу приходит самое яркое его военное стихотворение «Я убит подо Ржевом».
Начало стихотворения мгновенно гипнотизирует и ошарашивает. Голос солдата, убитого в безыменном болоте, звучит как будто из той самой вечности, о которой шла речь. Тоска и тяжесть этого голоса нарастают с каждой новой строчкой. «И ни дна ни покрышки», «Ни петлички, ни лычки». Этот голос принадлежит без вести пропавшему. Он мог носить имя сотен и сотен тысяч. Этого солдата могли звать и Петр Ермаков. Хотя, предположительно, пулеметчик из Барщевщины пропал где-то под Вязьмой.
В том-то и дело, что этот голос стоуст. Он полон горечи и какой-то ярости. Мгновенно голос погружает в земную мглу, «где корни слепые», и тут же воспаряет «облачком пыли» над ржаным холмом. Голос этот – травинка, роса, заря. Это совершенно пантеистический мир. И он вдруг говорит с нами.
И пантеистический зачин также внезапно обрывается, едва только звучит вопрос: «Наш ли Ржев наконец?»
Здесь происходит некий слом, взлом Вселенной, как сказал бы Хлебников. Пантеистическая Вселенная в мгновенье ока слепнет и оборачивается миром современных представлений.
Не ведаю, что происходит с другими читателями, но меня этот поворот озадачивает. И хочется задать встречный детский вопрос: «Неужели ты не знаешь?»
Да, он не знает ни про Ржев, ни про Средний Дон. И приходится смириться с этой художественной условностью и с тем, что стихотворение несколько теряет силу и под конец становится даже монотонным. Долг, знамя, святое, власть, отчизна – эти слова звучат как-то глухо, они тусклы после необыкновенного, бьющего в сердце и из сердца начала. И читатель вроде меня может отважиться на эксперимент, усечь стихотворение. Но из этого ничего хорошего не получается, оно остается просто обрезанным на полуслове. Этот голос, вырвавшийся из глубины, требует воздуха, тишины, внимания. И – снова и снова слабеет, слабеет… Этот слом, какой-то рубец не сглаживается и после нескольких читок.
Возможно, все дело в том, что голос чужого, другого, услышанный вдохновенно автором и в точности переданный, как раз и пресекается после того, как уже сам автор присоединяется к нему и под конец замещает его полностью. Голос другого не остался таковым до конца. Такое впечатление, что автор ему помешал. И наверное, намеренно. На наших глазах в этом стихотворении происходит десакрализация, обмирщение сознания. Искренность, присущая поэту, не позволила выдержать стихотворение в едином духе.
Иную систему координат Твардовский решился художественно освоить и приспособить для своих целей в смелой поэме «Тёркин на том свете».
Кстати, дело там происходит зимой, Тёркин попадает на тот свет в валенках. И сразу вспоминаешь главу «Смерть и воин» из первой книги о Тёркине. Можно даже представить, что это своего рода вставка, возвращение к первой поэме. Рассказ о посмертном опыте уже намечался в ней в главе «Смерть и воин». Тёркин перебарывает Смерть. Но тяжба в реальности не могла так быстро закончиться. Тёркина подбирают солдаты похоронной команды. Не обходится без шутки про «наркомзем». И вот солдат много лет спустя, а на самом деле вскоре после того, как его подняли и понесли в санбат, и оказывается в этом «наркомземе» – на том свете.
На тот свет, за Тёркиным
Цветовая палитра Твардовского строга, суховата. И тем ярче вспыхивает поэтическая кисть, если автор чуть вольнее окунает ее в краски. Здесь, конечно, выверенная – огнем и холодом вдохновения – стратегия.
«Тёркин на том свете» – это уже полностью монохромная картина. Вся поэма как будто написана одноцветной тушью и напоминает какой-то сюрреалистический черно-белый фильм.
Пейзаж урбанистический: уходящие во мрак рельсы, лестницы, коридоры, семафоры, указатели, фонари, галереи, как в ГУМе, кабинеты, столы. «Строгий свет от фонарей, / Сухость в атмосфере». Напоминает подземную Москву. А еще и чиновничий Петербург времен Акакия Акакиевича: все эти столы и двери, кабинеты. А главное – дух бумажно-чернильный, дух канцелярии: здесь никуда без подписи, печати, справки, указания. Гоголевские отголоски в поэме очень внятны. Даже иногда так и кажется, что Тёркин попал в мир «Шинели». Здесь «…мертвец / Подшивал бумаги», а разве Акакия Акакиевича не мертвецы окружали? И этот мертвец, что подшивал бумаги, в ответ на вопрос, где тут солдату приютиться, смерил его взглядом сонным и чужим и указал большим пальцем за ухо на двери, пробормотав: «Ах, беда / С этою текучкой…» И точно так же героя переслали оттуда дальше, а там дальше, указывая перстом за ухо и не отрываясь от бумаг, словно издевались. И верно, шествие от стола к столу ни к чему не привело, места ему не выделили, но росчерк сделать вынудили.
Хождение Тёркина по наркомзему напоминает воздушные мытарства православной христианской традиции. Душа усопшего там поднимается от одной пограничной заставы, как образно называет эти пункты расспросов комментатор письменного памятника под названием «Мытарства души блаженной Феодоры», к другой, где душа подвергается дотошным допросам с пристрастием. На первой такой заставе Феодору уличали в грехах празднословия, брани, в грехах языка. Потом было мытарство лжи, чревоугодия, скупости, злобы, убийства, блуда и так далее. Феодоре помогали восходить сквозь мытарства два светоносных юноши. А допросы вели бесы.
Тёркин вначале шел один. Заставами на его пути были «столы». Но, между прочим, первый такой стол меж «приземистых колонн» Твардовский так и называет: «Первая застава».
Испытания, которым подвергается Тёркин, как будто и не столь серьезны. Вот ему читают внушение о том, что и на том свете необходимо соблюдать порядок и вести учет по всей форме. А когда он вопреки этой нотации вольничает и просит воды глоток, следует шутка про пиво: «И довольны все кругом / Шуткой той злорадной. / Повернул солдат кру-гом: / – Будьте вы неладны…» И тут невольно думаешь: а кто эти они, что говорят, ухмыляются, заносят на карандаш?..
Дальше – «Стол проверки». Здесь тоже не все гладко, от Тёркина требуют автобиографию, а она уже ведь написана, и это «Книга про бойца» (словно первая книга «Дон Кихота», о написании которой рыцарь и его слуга узнают в книге второй). Как же может Тёркин что-то дописывать, если вовсе не поэт. Тут солдату грозят, что и поэта еще проверят. И, опасаясь, что в этом столе чего-нибудь «от себя» пришьют к делу, солдат берется за «автобио».
Стих этой автобио полон иронии. Тёркин с юмором и симпатией живописует деда, что сеял рожь, не ездил за границу, выпивал, терял в сенях шапку и ругался с бабкой, уклонялся от работы над собой, потому и не рос, а даже укорачивался. Это, конечно, явное издевательство над «происхождением» и тому подобными социальными подробностями, за которые так беспощадно гнобила молодая советская власть. В этом стихе и сам Твардовский возвращает удар всем борзописцам, шельмовавшим его за якобы кулацкое происхождение.
«Стол» иронии не понял, а прицепился к фотокарточке, вернее, к отсутствию оной…
Мытарства Тёркина – бюрократические. Эти мытарства и прижизненные, на которые были обречены миллионы соотечественников солдата. Так что, живописуя тот свет, Твардовский говорит в первую очередь об этом. На этом свете любой без бумажки был букашкой, все мы помним эту присказку. Да и разве она изжита? И теперь приходится стучаться в гробовидные двери затюканному просителю и вновь встречать «важный взгляд», означающий все то же: «Нету. И не будет». Спрашивается, зачем они там сидят? А таков порядок, такова «Система», с устройством которой Тёркин еще познакомится.
Бюрократическая пытка продолжалась, и на мертвого, как все считали, Тёркина исписали «толстых три тетради». Потом подвергли его испытанию мертвой водой. А солдат наперекор всему жаждал воды обыкновенной, простой, и в контексте всего происходящего эта вода приобретает свойства сказочной, живой. И ведь еще воды изначальной. «Книга про бойца» начинается с небольшого гимна воде. Это начало речи, как исток большой реки. И Тёркин на том свете словно бы именно на это начало и намекает, словно бы подпитывается от тех же источников. И сам автор как будто хочет почерпнуть прежних сил, вдохновения где-то там, где начинался необыкновенный «Василий Тёркин». Ведь прошло уже много лет. И можно ли добиться успеха? Нет, не успеха, не то слово. Возможен ли вновь тот же отзвук, вызовет ли новая вещь то же мощное эхо, что сопровождало появление каждой свежей главы «Василия Тёркина»?
А солдат в своих валенках все шагает по коридорам и кабинетам, доискиваясь не только «места», «койки», но и чего-то большего. «Тёркин мыслит: «…как же быть, / Где искать начало?» Начало правды или всей этой лжи? Есть надежда – и она извечна, – что первое упразднит второе. Русскому солдату Тёркину в этой новой сказке выпал жребий правдоискательства на том свете. Конечно, он доискивается на самом деле истины. И его путешествие по загробному царству – классическая дорожная история, в которой происходит самопознание и постижение мира.
И мир этот абсурден. Тёркин сталкивается с выразительным его персонажем – редактором «Гробгазеты», который, словно Сизиф, перекатывает камни строк туда-сюда, лучше было бы сказать «кирпичи», как на газетном жаргоне назывались неподъемные статьи, если бы кирпичи можно было перекатывать. Впрочем, в абсурдном мире все возможно.
«В итоге со всеми подобными взглядами необходимо происходит то, что всем известно, – они сами себя опровергают», – цитирует Аристотеля в своем эссе об абсурде «Миф о Сизифе» Камю.
Редактор «Гробгазеты» словно эту мысль и подтверждает.
«Попадись такому в руки / Эта сказка – тут и гроб!» – восклицает автор из-за спины оторопелого Тёркина. Персонаж тут явно угрожает самому существованию поэмы и, следовательно, своему тоже. Впрочем, эту абсурдную опасность замечает только читатель. А сам редактор – просто тупой советский цербер, натасканный не пущать все «сомнительное». Но как образчик абсурда он очень хорош.
«Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности», – замечает Камю. И мы вновь удивляемся: Тёркин и редактор! То есть Тёркин и желает пуще всего в этом наркомземе ясности, ну, а редактор – воплощенная иррациональность, угрожающая и Тёркину, и себе, и всему на свете.
На самом деле этот редактор самый опасный мытарь на пути Тёркина.
Твардовский отлично это знал и не переставал изумляться, когда «Тёркина на том свете» через девять лет после написания впервые опубликовали, чтобы надолго потом «прикрыть».
Солдат преодолел эту заставу («заставой Ильича» хочется ее поименовать, вспомнив главного автора советского абсурда, главного редактора этой всеобщей газеты, вычеркивавшего духовное прошлое и настоящее целыми пароходами) и наконец получил вожатого, фронтового друга, погибшего где-то на дороге уже от Бреста. Здесь важный узел, поэма получает второе дыхание, и всю ее пронзает «…безропотно-печальный / И уже нездешний, дальний, / Протяженный в вечность взгляд», – взгляд умиравшего когда-то на военной дороге солдата. И в этом взгляде фантасмагория, случившаяся с Тёркиным, внезапно наполняется какой-то трагической вещественностью.
«Значит, всё, – подумал Тёркин, —
Я – где он.
И всё – не сон».
Здесь уже никакого привкуса прибаутки. И блеклая гимнастерка без погон исполнена грубой и печальной зримости.
Смерть как она есть, без затей и прикрас, даже сказать как будто больше нечего. «Слова излишни». Как будто и автор запнулся. И читатель…
По крайней мере, со мной так и было.
Все, сколько-нибудь существенное из написанного, всегда вызывает те или иные ассоциации, а иногда поражает совпадением мыслей, чувств, событий. Часто книжные герои принимают облик виденных тобою людей.
Служба в Газни свела меня с Андреем из разведроты, мы дружили до его смерти уже здесь, в… Союзе, хотел сказать по армейской привычке, но нет, Союз к тому времени вновь стал Россией. В армии нас принимали за братьев. Андрей родился в Душанбе и жил там, пока не начался исход русских. Поселился он с семьей и даже тестем и тещей под Смоленском, в селе, где когда-то процветало – а теперь уж угасало – коневодство. Работал сначала конюхом, а потом приладился ездить в город и чинить в мастерской пишущие машинки, эту профессию он успел еще получить в Душанбе. Заворачивал на мою окраину, и мы дымили в кухне, слушали «Кашмир», перебирали фотографии – и нам было что вспомнить. Андрей любил и знал литературу, два курса проучился до армии в университете, пробовал писать стихи. Но у него точно был талант рассказчика, правда, устного. Его воспоминания о друзьях и подругах из Душанбе, о преподавателях и товарищах по работе, о пикниках в горах и поездках в кишлаки были красочны и увлекательны. Да и здесь, в Смоленске, каждый день давал пищу для рассказов: о ребятах из мастерской, о заказчиках. Ремонтировать машинки ему приходилось в милицейских отделениях, больницах, редакциях, судах, в тюрьме. Мне оставалось наматывать на ус, чтобы потом как-то использовать услышанное в своих рассказах. В своем селе он угощал меня настоящим пловом на лужайке за покосившимся сараем с сеном. Хозяйствовать он не любил, так и оставался горожанином, да еще душанбинцем. Хайям витал над чаркой водки.
…И однажды под утро в феврале у него остановилось сердце. Это был мой лучший и единственный афганский друг.
О смерти мы с ним много толковали. У него был иронический склад ума. Но в последнее время ирония все чаще уступала место опечаленности. Его угнетали эпизоды службы в разведроте. Хотя командир разведроты учитывал его философический характер и старался реже брать на задания. Но и увиденного в нескольких операциях было более чем достаточно.
И вот как будто разведчик ушел на последнее задание – и пропал там где-то в неведомой местности.
И первое время мои сны были связаны с этой потерей.
В снах я как будто следовал за ним. И забирался, например, в Аргентину, Испанию, в каких-то гостиницах наводил справки о нем, но мне сообщали, что такой постоялец уже выбыл. И потом внезапно столкнулся с ним в смоленском трамвае. Он улыбался как ни в чем не бывало. Я был немало удивлен… И еще сильнее удивился уже наяву, а не во сне, переходя дорогу напротив Дома книги вместе с женой и внезапно увидев человека, совершенно похожего на него: он выходил из гаража рядом с Домом книги. Жена тоже была поражена сходством. Но этот человек лишь мельком взглянул на нас и, закрыв дверь, пошел по тротуару.
Не вспомнить его здесь я не мог. Прочитанное окликало память.
«И не ждал, не думал – вдруг / Встреча. Да какая!»
…Но мало-помалу солдат освоился и с этим героем наркомзема. Одно слово, Тёркин. И вот он уже начинает пошучивать. Юмор Тёркина всегда особого характера, я бы назвал его глубинным. Этот юмор порой неуловим, на грани внесловесной мимики, жеста. Фигура Тёркина электризует все вокруг, заряжает бодростью. Источник ее как будто неиссякаем и таится в самой земле, на которой жил, работал, а потом воевал Тёркин. Каждая национальная культура имеет своих архетипических героев. У фламандцев, например, это Тиль Уленшпигель, у испанцев Дон Кихот и Санчо Панса, у швейцарцев Вильгельм Телль. У нас – Обломов и Тёркин.
И удивительно, что второго героя вывел на свет уже автор двадцатого, а не осевого, определяющего для русской культуры девятнадцатого золотого века. И тёркинский бодрый дух постигал здесь, в этих пределах. И как мне не думать, что это – свойство здешней почвы.
Глубинный юмор Тёркина на том свете еще неуловимее, тише. Хотя иногда и заявляет себя во весь голос. «О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь патетический тон», – писал в том же эссе Камю. Но Тёркин просто не выжил бы на том свете в «патетическом тоне». Читатель, знавший Тёркина, прочитав одно только название новой вещи – «Тёркин на том свете», – уже внутренне сдержанно улыбался.
Солдат на том свете – это не флорентийский интеллектуал-пиит тринадцатого-четырнадцатого веков.
«Осмотрелся в первый раз / Тёркин в преисподней…» Это взгляд простой, не обремененный томами и даже словно бы никогда не видевший и главной книги – Библии.
Но это и ценно.
Тертуллиан в труде «О свидетельстве души» говорит: «Чем более истинны эти свидетельства души, тем более они просты…» Имея в виду высказывание почтенного христианского мыслителя, интересно следовать за нашим героем. На возможное замечание, что герой-то выдуманный и, следовательно, это все свидетельства выдуманной души, надо ответить. Герой – не выдуманный, а высказанный. Высокая литература – это голос самого бессознательного народа, поток, выведенный в берега слова. Если есть душа у народа, то она проявляется и в его героях. Голосом Твардовского говорит тёркинская душа народа. Так ведь и Тертуллиан продолжает о свидетельствах души: «…чем более просты, тем более общеизвестны; чем более общеизвестны, тем более всеобщи; чем более всеобщи, тем более естественны…» И здесь Твардовский не мешает другому в себе.
И когда еще в начале поэмы Тёркин говорит: «Поглядим – какие где / Тут ориентиры», любопытство заражает и меня. И это любопытство не только литературного свойства.
С появлением провожатого любопытство усиливается. И, слыша, как Тёркин спрашивает у него: «Ну, хотя б – в каких границах / Расположен мир иной?..», с интересом ждешь ответа.
Но тут же тебя окатывает уже волна юмора. Фронтовой друг Тёркина огорошивает ответом: «Мир иной – смотря который, – / Как-никак их тоже два».
Здесь Твардовский откровенно смеется над набившим оскомину противопоставлением двух систем, социалистической и капиталистической. И выясняется, что на самом деле разницы нет никакой между зарубежным тем светом и нашим наркомземом и всем обитателям лишь надлежит быть «как бы в обороне», «загорать» и не беспокоиться, ведь на то и вечный покой.
Но Вергилий Тёркина не уступит в абсурдности редактору «Гробгазеты»: «Наш тот свет в загробном мире – / Лучший и передовой». Это апофеоз официоза!
Сейчас читать смешно, а можно себе вообразить чувства читателя СССР образца 1963 года. «Вергилий» гнет дальше, напирает на отличия. В наркомземе нет никакого пекла, сиречь адских печей с чертями, нет никаких райских там парков, свежих струй (Тёркин сразу опять за старое, мол, глоток бы простой, природной). В наркомземе, короче, режим, а в буржуазных пределах разброд и шатания, и всё «на старый лад», как церковь учит.
И – уже не до шуток – оба героя видят армейский Отдел наркомзема – строй лежачий: «Лица воинов спокойны, / Точно видят в вечном сне, / Что, какие были войны, / Все вместились в их войне». Эти воины напоминают былинных богатырей, хотя никто об этом и не говорит, былинных богатырей, объятых сном, как чистыми облаками. В памяти встают и сказки, и какие-то картины – Васнецова, Чюрлёниса.
Тёркин слушает, смотрит, думает: «Жаль, что данные разведки / Не доложишь никому».
Солдат приходит к выводу, что в наркомземе нет ни покоя, ни веселья, а одна только скука да вон морок – заседает преисподнее бюро. Мелькает оратор с мочалкой во рту. Какой-то бывший начальник звонит сам себе по телефону. Обыденный советский морок. Экскурсовод обрисовывает «Систему»: отделы, столы, «Сеть», «Органы», «Комитет Вечной Перестройки». Сократить и тем паче упразднить всего этого нельзя по вполне абсурдной причине: «Чтоб убавить этот штат – / Нужен штат особый».
Тёркин и его провожатый здесь в самом сердце абсурда. Абсурд этот советский, но и чиновничий, так сказать, петербургский, старозаветный. И – абсурд всеобщий. Всесильную Канцелярию «Замка» Кафки как тут не вспомнить. Перед этой Канцелярией землемер К. так же мал и беспомощен, как и русский солдат в валенках. Так что Тёркин прав, не видя большой разницы между нашим наркомземом и зарубежным тем светом: «Да не все ли здесь равно?» И можно добавить, что, по сути, не только «здесь», но и там, так сказать, наверху. Канцелярия всесильна по всему миру, чиновник всюду правит, и простой человек в его тисках. Здесь Твардовский всматривается в самую природу мироустройства, догадываясь, что разделение человечества на системы во многом условно, что на самом деле беды и чаяния всех людей похожи и мир един. И как раз снизу, от земли, это виднее лучше всего.
Главной задачей поэта было показать не устройство потустороннего, конечно, а выразить протест против праха и гнили посюстороннего мира. Недаром, как пишет Турков в недавно вышедшей книге «Твардовский», поэт Асеев, слушая чтение поэмы самим автором, заметил: «Что до того света, то все совершенно верно – я давно на нем живу».
Хотя созданное большим художником обычно оказывается обширнее и глубже замысла. И тёркинский наркомзем напоминает какие-то древние картины потустороннего мира. У вавилонян душа покойника отправлялась к воротам в пустыню на западе, за которыми были свои «заставы» – семь других ворот, возле которых у мертвеца отнимали часть одежды, и в конце концов покойнику дозволялось войти «в обиталище мрака, жилище Иркаллы, к дому, из которого вошедший никогда не выходит, пойти по дороге, откуда нет возврата, к дому, где живущие лишаются света, где их пища – прах, и еда их – глина, а одеты они, как птицы, одеждою крыльев, и света не видят, во тьме обитают». Там писцы заносили имя умершего в книгу мертвых, суд утверждал окончательный смертный приговор.
У наших мертвецов одежда вроде бы другая – вон блеклая, выгоревшая на солнце гимнастерка, валенки, – но обречены они на то же мрачное жилище, удел их – прах. С яркими видениями более поздних религиозных традиций эту скудную картину трудно сравнивать. Но, возможно, примерно таковы смутные представления народа страны победившего социализма о «стране без возврата». Вавилонский вариант ближе обмирщенному сознанию. Но главное противоречие и условие абсурда не сумел устранить победительный атеизм. «Абсурдно то, что душа принадлежит этому телу, которое столь безмерно ее превосходит», – говорит Камю, последовательный атеист. Эту сентенцию хочется перечитать, чтобы найти почудившуюся ошибку: что и что безмерно превосходит? Но никакой ошибки нет. И Камю прав. Это понимаешь, поразмышляв о себе. Хотя хорошо известны и примеры, показывающие безмерное превосходство души над телом.
Кстати, и «Тёркин на том свете» свидетельствует как раз об этом. Написать такую вещь в те беспросветные годы – тут надо икарийское мужество, презирающее тело. Крылья были надеты и требовали взмаха.
К солнцу, прочь из мрака, рванул и Тёркин, ухватившись за поручни выскочившего из тоннеля порожнего состава, доставлявшего в наркомзем мертвецов. «И как будто к нужной цели / Прямиком на белый свет, / Вверх и вверх пошли тоннели / В гору, в гору…» Тёркин с великим усилием, ощутимой тянущей болью выбирается из тисков смерти навсегда.
Ну, по крайней мере, до тех пор, пока здесь рдеют зимние закаты.
…В дубраву я возвращался при луне, по своим следам на снегу. Раза два сбился, пойдя по звериной тропе, но сообразил вовремя, что отпечатки какие-то странные, и вернулся на свою прерывистую тропинку. На снегу лежали длинные тени деревьев.
Я думал о костре, который сейчас разведу… А может, и нет, и так мне жарко от ходьбы. За этот день устал, и скорее бы залезть под тулуп. Зима только из теплого чрева квартиры кажется непримиримой, жестокой. А внутри зимы можно жить.
Вот и дубрава, завалившаяся, но не коснувшаяся земли сдвоенная гигантская осина, черное пятно кострища, палатка под дубом. Я приблизился к ней, снял рюкзак с треногой и фотоаппаратом, постоял немного, озирая кроны с мерцающими звездами, и расстегнул вход.
Скоро в дубраве, залитой лунным светом, в палатке под овчинным тулупом раздавался храп, иногда от него я сам и просыпался. И тогда слышал высокий стук деревьев на морозе, словно там над вершинами бежал олень или лось. Мелькала сонная догадка о том, что свет, сочащийся сквозь ткань, и есть опасный тусклый свет, о котором предупреждала «Тибетская книга мертвых».
Но этот свет был светом солнца. А оно – солнце живых.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.