Текст книги "Путь к себе: 6 уютных книг от Ольги Савельевой"
Автор книги: Ольга Савельева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Продленка
На наш третий «А» класс приходилось шесть коробок с гуманитарной помощью из Германии.
Внутри каждой коробки, как правило, находилась заморская консервированная еда и упаковка круглых цветных конфет. Мы звали их «светофоры», потому что они были упакованы в ряд по три разноцветных кругляшка.
Впоследствии эти конфеты становились в руках ушлых школьников настоящей валютой, на которую выменивались редкие вкладыши жвачек «Love is» или модные пластмассовые линейки с изображением мультяшных героев.
Поэтому, с одной стороны, получивший «гуманитарку» ученик правомерно считался счастливчиком, но с другой – помощь предоставлялась в первую очередь детям из неблагополучных или неполных семей, и с этой точки зрения понятие «счастливчик» является спорным.
Я попала в этот сомнительный список везунчиков фактически по блату, потому что мой дедушка дружил с моей классной руководительницей.
– А почему Савельевой дали? – услышала я сзади сдавленный шепот обделенного в этот раз посылкой Майорова Кольки – моего одноклассника, седьмого ребенка в семье и, как следствие семейной многодетности, отъявленного хулигана, от выходок которого нашу директрису однажды даже увозили по «Скорой».
Я и сама понимала, что получаю коробку незаслуженно, даже незаконно, и мучилась от этого не меньше оставшегося без жвачек Кольки. Сказать честно, нелегитимность этой помощи меня смущала гораздо меньше того факта, что ее вручение словно приравнивает меня к категории неблагополучных детей.
– А тебе-то что? – зашипела я в ответ, пряча за агрессивностью свои истинные чувства.
– Так ты ж у нас благополучная, – ернически заметил Колька.
– У нее родителей нет, – «заступилась» за меня Василиса, красавица-отличница, черт бы ее побрал.
– Есть у меня родители! – возмутилась я и в ответ на недоумевающий взгляд Василисы, чье заступничество оказалось неоцененным, тихо добавила: – Просто они в Москве живут.
– А тогда ты чего же с ними в Москве не живешь? – мстительно спросила Василиса.
– А это не твое дело! – заносчиво заметила я и покраснела до кончиков своих косичек.
Ответа на этот вопрос я не знала. Точнее, ответ был такой: «Так надо!» Очень даже полный и развернутый ответ, включающий в себя еще и симбиоз из междустрочных тезисов: «Не лезь не в свое дело», «Вырастешь – узнаешь», «А что, тебе с бабулей и дедулей плохо живется?».
Нет, с бабулей и дедулей я жила вполне счастливо, потому что не знала, как может быть по-другому. Я была ребенком, и глубинные причины событий, происходящих вокруг меня, были мне неведомы, и в десять лет мне вполне было достаточно ответа «Так надо!» и разрешения гулять до десяти.
Уже много позже мне попытаются сформулировать что-то про «много работы», «развод с отцом» и про «ты же не хочешь сидеть на продленке?». Однако все эти факторы и тогда, и сейчас не кажутся мне весомыми аргументами. Наверное, потому, что я смотрела на них глазами ребенка, скучающего по маме.
И вот моя трофейная посылка стоит на столе на кухне, а дедуля уже минут двадцать пытается отковырять прочно прибитую крышку с непонятными надписями на немецком языке. Я верчусь под ногами в ожидании конфет: ну должен же хоть чем-то быть оправдан этот внезапно свалившийся на мою голову позор.
– Бабу-у-усь, – канючу я. – А когда вы купите мне джинсы?
Джинсы – это моя мечта. Они есть уже у всех в моем классе, даже у Кольки Майорова, а у меня – нет. И от этого я ощущаю себя глубоко несчастным человеком, несчастнее, наверное, самого несчастного ребенка из самой неблагополучной семьи.
Все свое сознательное детство я прожила в режиме жесткой экономии. Очень жесткой. Я бы даже сказала, клинически жесткой. За дешевой гречкой, например на две копейки дешевле, чем в ближайшем магазине, мы с бабусей ездили на другой конец города, потому что у бабушки уже и у меня еще бесплатный проезд.
Новая вещь мне покупалась только тогда, когда старую уже невозможно было ни заштопать, ни перешить. А однажды я весь вечер простояла в углу за транжирство бабусиной пенсии, потому что, отстояв на лютой жаре очередь к желтой бочке с хлебным квасом и купив целый бидон этого прохладного напитка, я не удержалась и решила отхлебнуть глоточек по пути домой, но сил не рассчитала и фактически опрокинула этот бидон на себя.
Тетенька-продавец засмеялась и предложила налить мне еще квасу без очереди, но денег у меня больше не было. В итоге обещанная окрошка на квасе накрылась медным тазом, а тут еще предстояла трата на стирку, ведь футболка из белой превратилась в мокро-коричневую. Бабуся, увидев меня в ней, побежала прилечь с ощущением безысходности, дедуля кричал, что я безрукая и доверить мне ничего нельзя, а мама на фото в серванте, как всегда, задорно подмигивала: «Доча, крепись, мне сейчас не до тебя!»
Нет, мои дедуля с бабусей не были жмотами, ни в коем случае. Просто люди, пережившие голод и ужас от ощущения, что ближайший прием пищи отсрочен на неопределенное количество времени, потом всю жизнь живут так, будто уже завтра во всей стране пропадет еда.
Балкон их квартиры был забит мешками с запасами риса, гречки и других круп. Все эти мешки стояли годами. В них заводились жучки и муравьи, при непосредственном участии которых мне впоследствии варились супы.
– Бабусь, в борще букашки и жучки, – хныкала я, не решаясь попробовать первое, хотя вообще-то бабуся, как любая изобретательная хозяйка, готовила сносно, я бы даже сказала вкусно.
– Это специи.
– Ну какие это специи, ба? Я вижу у них ножки и голову, и у некоторых специй даже хвостики.
– Не придумывай ерунду, – хмурилась бабуся и крыла мои слабые шестерки своим неоспоримым козырем. – Пока не съешь, гулять не пойдешь.
Я откусывала огромный кусман хлеба, обильно натертого чесноком, чтобы нейтрализовать привкус жучков, покорно закрывала глаза и вливала в себя порцию этого несчастного борща.
И уже через десять минут та же самая, только сытая я, заряженная детским немотивированным восторгом, носилась с друзьями по двору за вшивой дворняжкой и была абсолютно счастлива, как бывают счастливы только дети, не обремененные взрослыми знаниями и ответственностью.
Так вот, на днях путем длительных уговоров, слезных истерик и умоляний я выпросила джинсы взамен моих безвременно погибших в схватке с соседским пекинесом брюк.
Так как джинсы не из чего было перешить, предполагалось, что мне купят новые. Ну, не совсем новые, а кем-то когда-то уже ношеные, ведь отоваривались мы только в комиссионке, но это как минимум не будет напоминать деревенский наряд доярки, что представляла собой вся моя перешитая из бабулиных халатов одежка.
– Скоро купим, я же обещала, – рассеянно говорит бабуся, с воодушевлением роясь в гуманитарной посылке и выкладывая банки с заграничной тушенкой на кухонный стол.
Я радостно приплясываю рядом. И вдруг вместо долгожданных конфет бабуся достает из посылки джинсы-варенки с дурацкими медными клепками на карманах и красными нашивками аппликации.
Я замерла. Нет, только не это…
Вся, вся школа до последнего наивного первоклашки с букварем будет знать, что эти варенки – из гуманитарной помощи. Какой позор! Да это фактически униформа для детей из неблагополучных семей! Все на перемене будут проходить мимо меня и думать: «Бедная, наверное, у нее родители пьют или сидят, или их вообще нет!» Не стану же я подбегать к каждому и объяснять про Москву и про то, что «так надо».
– Примерь! – радостно распорядилась бабуля.
– Нет, я не смогу это надеть, – пытаюсь я отсрочить казнь, надеясь на спасительное чудо, но чуда не происходит.
– Почему? – Бабуля уже хмурится, хотя все еще искренне воодушевлена отпавшей необходимостью тратить деньги на обещанные джинсы. – Размер как раз твой.
Последняя надежда на то, что они окажутся малы, которой также не суждено было сбыться: эти чертовы штаны сели на мне как влитые, я идеально поместилась в них – ловушка захлопнулась.
– Вот тебе и джинсы. Можешь прямо завтра в них в школу идти, – радостно прощебетала бабуля свой приговор.
В ушах у меня зазвенело. До сих пор я слышу, как мои ожидания разбиваются о реальность и осколками детского отчаяния осыпаются на паркет.
Никогда не забуду эти штаны. Они сломали мою уверенность в себе, переломив ее на две части, так что хруст до сих пор отзывается во мне ощущением безысходности.
В этих штанах я шла в школу, как на казнь, считая шаги до момента начала моего позора. Помню, как медленно поднималась по ступенькам школьного эшафота. Эта поступь до сих пор живет внутри меня: пошаговая большая трагедия маленького человечка, оставленного мамой, потому что так кому-то надо.
Я все могу понять. Про то, что много работы, и про развод. Я все могу простить: и много работы, и развод. И судить я никого не вправе. Ведь я так много не работала и не разводилась. Но эти штаны… Эта чертова вареная джинса… Это первая дуэль ТыУжеНеРебенка с безжалостной жизненной несправедливостью, которая ударила исподтишка, наотмашь, с оттягом. И меня отбросило к дальней стенке школьного женского туалета – в крайней от окна кабинке без дверей я проревела все переменки.
Быть взрослым не значит быть правым априори. Быть взрослым – значит уметь признавать и успеть исправлять. Потому что никогда не поздно.
И не надо эти ваши ТАК НАДО. Договаривайте. Так надо вам. Так проще. Так выгоднее. Не переворачивайте.
Ты хочешь сидеть на продленке?
Странный вопрос. С продленки забирают каждый день. Вечером.
Видеть маму один раз в год – это и есть продленка длиною в детство. Когда к тебе приезжают, но не забирают с собой. Забывают в твоей продленке. На одиннадцать лет.
Так не надо «так надо».
Полиэтилен
Мой отец очень сильно пил и почти всегда был пьян. Весь мир он видел, как сквозь полиэтилен, размытым и нечетким.
Он не мог сфокусироваться на долгосрочном смысле жизни, поэтому заострял внимание на главном ежедневном смысле – найти деньги на «продолжение банкета».
Он называл это весело: «Обострим ситуацию!»
Отец боялся трезветь. В трезвом состоянии он начинал умирать: сердце билось как сумасшедшее, грозило выскочить из груди; руки тряслись так, что сложно было выпить стакан воды; желудок сводило адской изнуряющей болью. Другими словами, была ломка всего организма до кончиков волос.
Трезвея, он звонил мне в панике:
– Я умираю. Я, КАЖЕТСЯ, УМИРАЮ!
В его голосе сквозил неподдельный ужас. Он не хотел умирать. Категорически. Отец отчаянно хотел жить.
В моем понимании жить – это растить детей, варить суп, писать стихи, гулять в парке, печь хлеб. В его понимании жить – это выпить и ждать полиэтилен.
Я не понимала, как можно жить ради полиэтилена, и навязывала отцу свой смысл жизни.
«Я скоро рожу, – говорила я. – Брось пить. Иначе я не смогу доверить тебе внука. Посмотри, как трясутся твои руки».
Отец очень ждал внука, но пить не бросал. Готов был и на внука смотреть сквозь полиэтилен.
Я была возмущена и даже немного обижена. У всех вокруг отличные, образцовые отцы. Почему же мне достался алкоголик?
Я отчаянно боролась за нормального папу. Образно говоря, выходила на его ринг и сражалась за него с его болезнью.
Наркологические больницы, кодировки, торпеды, гипноз, даже испытание новых препаратов. Я попробовала все.
Я, не он.
Отец не хотел мою жизнь, моих детей, супов, стихов и парков. Он жаждал свой полиэтилен и чтобы его оставили в покое, деликатно забыв у телефона пятьсот рублей на опохмел.
Я устала причинять добро. Мое добро было ему в тягость. Полиэтилен искажал добро, превращал его в насильственное зло.
Я перегорела. Сдалась. Выставила белый флаг. Ушла с его ринга. Не сразу, но ушла. «Это чужой бой, – поняла я. – Нельзя выиграть чужой бой».
Моя задача не лечить, а принять. Но как принять?
Я стала уходить в свою жизнь и деликатно забывать у телефона пятьсот рублей.
Когда они заканчивались, отец звонил в панике:
– Я УМИРАЮ! Быстрее!
Меня поражало то, как отчаянно он хочет жить.
Все хотят жить. Жить так, как им хочется. Не оправдывать ничьих ожиданий. Просто жить, без оглядки на конфликт интересов. Если же вдруг твоя жизнь, летящая в пропасть, рикошетом задевает другие, то очень жаль, конечно, но это не мои проблемы. Каждый сам выбирает себе жизнь, но не смерть.
Я тоже боюсь умереть. Перестать быть. Я прочувствовала этот страх, когда родила ребенка. До рождения детей, пока живешь для себя, просто боишься не успеть. Не успеть понять, зачем ты здесь. Раньше мой страх был про то, что на мои похороны никто не придет. Спросят расстроенно: «Что, умерла Савельева? Ну, жалко» – и пойдут по своим делам. Варить свой суп. Гулять со своими детьми. Это важнее, чем похороны.
Я тщеславно стала подгружать в свою жизнь благотворительность. Делала добрые дела для других.
– Она такая молодец, все делает забесплатно.
На самом деле нет. Не бесплатно. В обмен на услугу. Если я умру, вы, ребят, должны, нет, просто обязаны будете расстроиться. Как минимум. Как максимум прийти на похороны. Вот такой страх, сублимированный в тщеславие.
С рождением детей я стала сильнее бояться умереть. Муж будет питаться всухомятку, сын промочит ноги и колготки наденет задом наперед, дочка вообще испытает стресс от резкого перехода с грудного вскармливания на искусственное…
Нет, думаю я в ужасе, мне нельзя умирать. Я нужна другим людям и не могу их подвести.
Почему боялся умереть мой отец, я не знаю. Как можно так отчаянно держаться за полиэтилен? А может, была другая ценность в его жизни? Например, я. Может, он меня сильно любил? И внука тоже… И своего сына, моего родного брата, очень любил. Ведь отец переселился в свой полиэтилен, когда мой брат пропал без вести. Он просто упал туда и не смог выбраться. Двадцать лет барахтался. Неужели время не лечит и двадцать лет недостаточно, чтобы взять себя в руки?
Наверное, любил. Но любовь – это давать человеку то, что нужно ему, а не то, что есть у тебя. Значит, любил, но себя. Когда ты болеешь, сложно любить кого-то, кроме себя.
Когда отец умер, я звонила его друзьям и знакомым. Приглашала на похороны. Они спрашивали расстроенно: «Что, умер Савельев? Ну, жалко». И шли по своим делам. Варить свой суп. Гулять со своими детьми. Это им важнее, чем похороны.
Я ловила себя на мысли о том, что вот он, мой сбывшийся страх.
Каково это?
Когда я пришла к сыну сказать, что умер дедушка, сын играл в песочнице. Ему было весело.
Я наблюдала за тем, как он строит куличи.
– Дась, посмотри на небо. Видишь, вон то облачко? – спросила я.
– Да, вижу.
– Теперь на этом облачке живет твой дедушка Саша, – сказала я.
– А как он туда забрался? – удивился сын и отложил лопатку.
– Очень просто. Он умер, – пояснила я.
Дася посмотрел на меня, и его глазки наполнились слезами.
– Умер – это когда никогда?
Совсем недавно мы с ним аккуратно обсуждали эту тему. Что «умер» – это когда человек больше не придет никогда.
– Да. Никогда. Дедушка теперь будет просто наблюдать за тобой с облачка.
Дася безутешно зарыдал.
– Я хочу к дедушке. Почему он не предупредил? Зачем не попрощался…
– Дася, он не мог предупредить. На облачко все уходят без предупреждения.
– А почему он ушел?
– Потому что здесь он задыхался, а там ему хорошо дышать. Спокойно.
– А почему здесь плохо дышать?
– Потому что он заболел, сын.
– Чем?
– Алкоголизмом, – сказала я. Я не вру детям.
– А ты не заболеешь алкоголизмом?
– Нет. Я тебе обещаю.
Я ненавижу алкоголь. Не пью его. Мой отец выпил его за двоих.
– А папа?
– И папа.
– А я?
– И ты. Это такая болезнь, которая… Которой заболевают люди по собственному желанию. И если ты не хочешь умереть раньше срока, то не пей и не кури.
– А дедушка выбрал заболеть? Сам выбрал? Хотя знал, что умрет?
– К сожалению, да.
Сын попытался сформулировать то, что его смущало. Я решила ему помочь:
– Ты думаешь, что дедушка вел себя глупо? Когда выбрал болезнь? Так и есть, Дась. Это очень глупый и неправильный выбор. И, возможно, дедушке стоило его сделать хотя бы ради того, чтобы его никогда не сделал ты. Понимаешь?
– Нет, – сказал сын. Мои дети никогда мне не врут.
Я вздохнула. Сейчас этого не объяснить. Потом, попозже, когда он подрастет, я попробую еще раз.
Сын молчал и задумчиво смотрел на облачко.
– Мам. А ты тоже, не предупредив, уйдешь на облачко?
– Да, – сказала я. Я не вру детям.
Дася заплакал и уткнулся мне в плечо, крепко обняв.
– Но я это сделаю через сто лет, сын. Поверь, я еще успею тебе надоесть, – сказала я и поцеловала его в макушечку. – А до этого времени, до облачка, я всегда-всегда буду рядом с тобой…
Потом были похороны. Сына на них я не взяла.
Отец не выглядел расстроенным. Он был красивым и одухотворенным. Нарядным. Я в первый и последний раз видела его в костюме. И хотела запомнить его именно таким, солидным и импозантным.
Я очень хотела видеть его таким в жизни, но он выбрал другую свободу. Мне не понять ее прелесть, я ненавижу ее перегарный запах, не приемлю ее нетвердую поступь.
Но там, у гроба, я плакала и просила у отца прощения за то, что много лет жила в сопротивлении его выбору. За то, как захлопывала дверь, оставляя его умирать. Наедине с ухающим сердцем, трясущимися руками и изнывающим без спирта желудком. Я истязала отца своей праведностью вместо того, чтобы дать эти несчастные пятьсот рублей. Они же у меня были.
Я просила его простить мне мою глупую гордыню, мою самоуверенность, мою твердолобую убежденность в том, что только мой смысл жизни правильный, а его – нет, в том, что бояться умереть должны только те, у кого есть суп-дети-парки, а не полиэтилен.
КАТЕГОРИЧНОСТЬ – ЭТО СЛАБОСТЬ. ЧЕМ ТЫ КАТЕГОРИЧНЕЕ В СВОЕЙ ПОЗИЦИИ, ЧЕМ ЯРОСТНЕЕ ЕЕ ПРОПАГАНДИРУЕШЬ, ТЕМ БОЛЬШЕ СОМНЕНИЙ ПРЯЧЕШЬ ЗА КРИКАМИ, ПРИЗВАННЫМИ ВЕРБОВАТЬ ТЕБЕ ЕДИНОМЫШЛЕННИКОВ.
Я стала такая мудрая, когда не стало моего отца. Так просто принять то, что больше не рикошетит в твою жизнь бесконечными проблемами, не тянет вниз якорем стыда и бессилия, не треплет нервы ночными телефонными звонками.
Я смотрела на папу. Прощалась и прощала.
Мне кажется, и он меня простил.
Я бы сказала, что он выглядел освобожденным.
А может, он просто больше не боялся умереть.
Взрослая
Мы заходим в квартиру.
В ней сложный запах. Многослойный, тяжелый, ощутимый.
Я не могу понять, чем пахнет. Распознать не могу.
– А чем пахнет? – спрашиваю я сосредоточенно.
Мама хмыкает, закатывает глаза.
– Приехали? Ну наконец-то! – папа выходит из комнаты и распахивает руки.
– Заждался, я смотрю, – сквозь зубы выжимает мама.
В ее тоне чувствуется ерническое пренебрежение.
Мне не нравится, что мама так говорит с папой.
Я покорно иду в его объятия и замираю: соскучилась.
Мама уходит на кухню и там что-то роняет. Потом еще что-то роняет. Потом еще.
– Мама сердится на тебя? – спрашиваю я папу тихо. Мы как будто заговорщики.
– Да, она всегда сердится, – говорит папа. – Привыкай.
– А почему?
– Человек такой, – поясняет папа.
– Так не бывает. Не бывает без причины.
– Бывает, что причина внутри, – поясняет папа.
Мы идем в его комнату. Папа живет отдельно от мамы. У каждого своя комната. И вместе, и врозь. И любят, и ненавидят. Разве нельзя выбрать уже, любишь или ненавидишь, и перестать болтаться в неопределенности?
В папиной комнате пустые стены. Одинокая, криво висящая «Незнакомка»[3]3
Картина русского художника Ивана Крамского. – Прим. ред.
[Закрыть] прикрывает дыру на старых пожелтевших обоях. Кровать с несвежим постельным бельем. Шкаф с книгами и стол у окна.
Такой не причесанный, холостяцкий аскетизм. Необученный, одинокий. Как папа.
На кровати спит гитара. Она лежит наискосок и будто прикрыта одеялом. Я сажусь на кровать и трогаю струны, которые жалобно отзываются на мое прикосновение.
– Хочешь, я тебе сыграю? – спрашивает папа.
– Хочу, – отвечаю я.
Я знала, что папа умеет играть на гитаре, но никогда не слышала за все тринадцать лет.
Эти тринадцать лет я росла в другом городе. В ссылке у бабушки и дедушки.
Существует версия, что ребенку хорошо там, где ему уделяют внимание, часто кормят, тепло одевают и водят в кружки. Это ошибочная версия. Ребенку хорошо там, где родители. Даже если их концентрация в дне – это утром отвести в сад и вечером поцеловать перед сном. Все равно.
Важно, что ребенок произносит слова «мама» и «папа». Мама меня заберет. Папа со мной поиграет. Слова имеют целительный эффект. Они как стражи перед внешним миром, оберегают и обещают, что все будет хорошо. И ребенок чувствует себя защищенным.
Я же тринадцать лет жила с ощущением, что меня забыли в детском саду. Мне тепло и сытно, но меня забыли. И мама меня не заберет, и папа со мной не поиграет.
Когда ребенок просто знает, что где-то они есть, его мама и папа, где-то живут, что-то едят, кого-то целуют, это имеет обратный эффект. Внутри растет растерянность. Что со мной не так? Почему целуют не меня?
Я знаю об этом точно. Мама и папа тринадцать лет целовали не меня.
А сейчас забрали целовать, потому что бабушка и дедушка умерли. И это наводит на мысль о том, что они были вынуждены забрать меня, и это действие снова не было продиктовано любовью и желанием.
Им придется меня целовать. Именно придется. И это как-то обидно.
Как следствие, к своим тринадцати годам я забита комплексами под завязку. На мне старая вытянутая кофта, надежно скрывающая зарождающуюся женственность, и растянутые до неопределенности штаны. На голове – неухоженная челка, за которой спрятаны глаза.
Папа нежно обнимает гитару.
– Что тебе спеть?
– Не знаю.
– Ну, какие песни ты любишь?
– Я? Я люблю Агутина, «Ase of Base».
Папа весело смеется в усы. Взахлеб.
На его смех в комнату заглядывает мама.
– Что тут у вас?
– Представляешь, я у нее спрашиваю: «Что тебе спеть?», а она говорит: «Ase of Base», – весело рассказывает папа.
– Спой ей о том, где и на что ты утром набрался, – хмуро говорит мама.
Она гасит папин смех, и в воздухе сразу повисает напряжение.
Папа хмыкает и закатывает глаза.
Я не понимаю, что произошло. Чувствую, что что-то плохое, и с этим надо жить.
Мама уходит. Папа начинает что-то напевать, но почти сразу откладывает гитару.
– Нет настроения.
Я его понимаю. Мама пришла и украла настроение одним своим видом. Даже у меня. Человек такой, ясно.
Мне становится очень жалко папу. Я бы выбрала «ненавидеть», взяла бы гитару и ушла бы жить отдельно. Мне хочется его обнять. Но я не знаю, можно ли. И как вообще у них тут принято.
– Я должен тебе кое в чем признаться, – говорит папа.
Я замираю. Я не люблю тайны. Мне очень обременительно их хранить.
– В чем? – напряженно спрашиваю я.
– Оля, я курю.
– Слава богу! – выдыхаю я.
– То есть ты рада, что я курю? – удивился папа.
– Нет, конечно. Просто это такая… не страшная тайна. Курение же вредно. Его можно бросить.
– Это сложно. Пойду покурю. На балкон.
– А можно с тобой?
– На тебя будет дым лететь…
– Ну и что. Это же твой дым. Он не противный.
Мы идем на балкон. Проходим через кухню. Там мама что-то жарит в сковородке.
– Нельзя было к нашему приезду хотя бы макарон сварить? – спрашивает она папу. У нее такой уничижительный тон. Мы с папой переглядываемся, и я глажу его по спине, мол, держись.
Папа закуривает. Смотрит вниз с балкона. Внизу детская площадка, на ней играют дети, катаются на качелях. Рядом с детьми – их мамы и папы. И дети счастливы.
Рядом со мной тоже мама и папа. Наконец-то. Но я почему-то не счастлива. Снова. Что со мной не так?
– Где сдача? Я дала тебе деньги, на которые можно было купить пять кило картошки и мяса, а ты купил три сосиски и пачку макарон. Где деньги?
– Украли. Вытащили из кармана.
– Украли? Что ж ты идиотку из меня делаешь! Украли! У тебя прям у подъезда крадут, собутыльники твои! – Мама что есть силы хлопает дверью балкона.
Папа, низко опустив голову, смотрит вниз.
– Мне так жаль, что тебе приходится это слышать, – тихо говорит он.
– Пап, я верю, что у тебя украли деньги.
– Правда?
– Правда.
– Главное, я в задний карман положил и иду за овощами.
– Не объясняй. Я верю. Почему мама не верит, пап?
– Мама… Мама… очень сложная женщина, Оля. Она всегда недовольна и разговаривает всегда так.
– А зачем ты терпишь?
– Я люблю ее. И тебя люблю. И…
Папа замолчал. Я знаю, что он хотел сказать. Он хотел сказать, что Диму, моего родного брата, он тоже любит.
Но три года назад Дима пропал без вести. Мама рассказала мне на прошлой неделе. Я не плакала. Я не поняла, что это значит. Поняла только, что мне ни с кем не придется делить комнату и что Димы дома нет, но он не умер, а значит, вернется. Надо просто подождать.
Я умею ждать. Я делаю это лучше всего на свете. У меня тринадцатилетний стаж ожидания.
Я дышу дымом от папиной сигареты и нахожу этот запах приятным.
Мы выходим с балкона.
– Давай-давай, – ревностно говорит мама в спину отцу. – Понянчи доченьку. Хороший папочка. Вспомнил через тринадцать лет.
Эта фраза поражает меня. В ней как бы мама дружит со мной против папы. Она была бы уместна, если бы мама жила со мной, но она жила с папой, и поэтому эта претензия относится и к ней в равной степени.
Я оборачиваюсь к маме, мне хочется попросить ее выбрать другой тон, но она ласково говорит мне:
– Садись кушать, дочка.
– А папа? – растерялась я.
– А папа уже накушался. Ты что, не видишь?
Папа психует и уходит к себе в комнату. Я опускаю голову.
Кажется, я понимаю, почему тринадцать лет я жила в другом месте.
Этим двоим не до меня.
Они созависимы, переплетены спрутом взаимных претензий и не хотят ничего менять.
Я тут всего пару часов, а уже устала. Я будто стою на сквозняке взаимной ненависти, той самой, до которой один шаг от любви. И разряды молний, полные разочарования и разбитых ожиданий от разрушенных судеб, пронизывают меня насквозь.
– Я не голодна, – говорю я.
Я очень голодна. Но это моя солидарность с папой. Мама – диктатор. Она давит и унижает, а у него просто украли деньги.
– Оля, твой отец алкоголик. Это когда ты хочешь выпить всегда и находишь такую возможность. Он сейчас не очень пьян, но это просто подарок на твой приезд. Обычно он сильно пьян. Он не работает и никому не нужен. И живет за мой счет. И деньги у него не украли. Он их пропил. Садись есть.
– Нет.
– Что нет?!
– Я не верю. Дима пропал. Папа пьет. Что за бред? Если он алкоголик, зачем ты с ним живешь?
– Оля, мы разведены давно.
– Как разведены? Почему я не знаю?
– Я не хотела тебя волновать.
– Правда? А в чем разница: волновать тогда или сейчас? Или сейчас я не волнуюсь?
– Успокойся, девочка. Сядь.
– Нет уж. Давайте тему до конца раскроем. Какие еще плохие новости я должна узнать? Дима пропал без вести. Папа алкоголик. Вы разведены. Что еще? Что?
– Больше ничего, успокойся, – говорит мама и закуривает сигарету.
– Ты куришь? – поражаюсь я.
– Да. После того, как пропал твой брат, я начала… Не могу бросить…
Я обессиленно сажусь на стул. У меня гудит голова. Я не верю. Не верю. Не верю.
– Оля, я не хотела все сразу на тебя вываливать. Хотела постепенно. Думала, ты сама все поймешь. Но вижу, что ты совсем ребенок. Ты не видишь ничего. Жалеешь не того.
– А кого жалеть надо, мам? Тебя?
– Я впахиваю как проклятая на двух работах, а он и охранником не может месяца продержаться нигде. Не кормить его я не могу, он же твой отец.
Я не поняла эту фразу. Я как бы виновата оказалась, что мама вынуждена кормить папу.
– Ладно. Давайте все поедим. Саша! – кричит мама в сторону комнаты. – Иди сюда. Давайте все поедим.
В ответ тишина.
– Саша!
Тишина.
– Иди позови его, – кивает мама. – Я салата подрежу.
Я захожу в комнату отца. Мне в лицо бросается резкий, яркий запах алкоголя. Он спит на нерасстеленной кровати, приобняв гитару за бедро. Храпит.
– Пап, – говорю я тихо. И понимаю, что не надо его будить. Пусть поспит.
Сзади подходит мама, оценивает ситуацию, уверенно идет к кровати отца.
– Не буди, – пугаюсь я. – Спит человек.
Мама наклоняется и из-за дальнего угла кровати, того, что прислонен к стене, достает бутылку водки. Пустую.
Мама поворачивается ко мне, показывает свою находку и говорит тихо:
– Ты сама все поймешь, девочка моя, а сейчас иди ешь.
Я ем макароны, низко склонившись над тарелкой, и думаю о том, что тринадцать лет я рвалась сюда, к маме, папе и брату, и представляла, как вернусь и буду счастлива.
Мне казалось, тут дом, пахнущий пирогами, общий смех, папины песни и мамины поцелуи на ночь.
А эта квартира пахнет скандалами, сигаретами и отчаяньем двух несчастных людей. Я живу в ней два часа и уже хочу сбежать.
А еще… Еще я физически чувствую, как взрослею.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?