Электронная библиотека » Павел Кузнецов » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 8 июля 2017, 21:21


Автор книги: Павел Кузнецов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Русский Феникс, или что такое философия в России

Странным образом, все кафедры в наших университетах – мертвы.

В. Розанов. 1916 г.

В свое время Лев Карсавин, с его склонностью к парадоксам, в одном из своих текстов («Философия и ВКП(б)») утверждал, что высылка философов из России и полное удушение свободы мысли, безусловно, вещь ужасная, но в далеком будущем может привести и к положительным результатам. Любая традиция амбивалентна: давая ориентацию стимулировать творчество, она, одновременно, сковывает его, лишает внутренней свободы и заставляет двигаться в заданном направлении, повторять ошибки и заблуждения предшествующих эпох. Уничтожение всех интеллектуальных традиций в советской России можно рассматривать как очищение метафизического тела нации, которое после падения большевизма может привести не только к возрождению мысли, но и к подлинному расцвету оригинального философского творчества…

Много лет как на дворе свобода, все пишут, что хотят, поток философской литературы возрастает, но пока по всем признакам следует сказать, что предположения Карсавина не оправдываются. Разумеется, для философии это совсем небольшой срок, но существенно, что общее отношение к философии в обществе не меняется.

При всей очевидной философичности русской души, в стране, где каждый третий более или менее образованный человек сам себе мыслитель, именно к метафизике как автономной сфере интеллектуальной деятельности существует по-прежнему устойчивое недоверие и достаточно ироническое отношение. Разумеется, следует отличать философию как свободное искание истины, которая, подобно духу, дышит, где хочет и как хочет, и философию как профессию – именно ее, по большому счету, у нас мало кто воспринимает всерьез. «В России сегодня много философов, но философии нет», – это странное суждение часто можно услышать и от самих адептов любви к мудрости. Что это значит? Почему?… Если в восточной Европе после «бархатных революций» все идеологические кафедры были разогнаны, то в посткоммунистической России бойцы идеологического фронта, по преимуществу, остались на своих местах. «Истматчики» и «диаматчики», критики вредоносного антикоммунизма, борцы с идеологическими диверсиями продолжают учить общество философии, устраивают свои конференции и философские конгрессы, образуя затхлое пространство, в котором быстро гибнет все стоящее и пропадают немногие живые голоса. Все это, впрочем, – на поверхности. Драма же русской мысли намного серьезней, и ее корни уходят в глубокое прошлое.

Истина и бытие в истине: русская мысль и западная философия

Русский ли характер, исторические ли условия влияли тут – не берусь решать. Но несомненно, что философии «головной» у нас не повезло. Стародумовское: «Ум, коли он только ум, – сущая безделица» – находит отклик, кажется, во всяком русском.

Павел Флоренский

Древняя Русь, получив христианство из Византии, по различным причинам была лишена богатейшего греческого философско-богословского наследия. Существует, по крайней мере, два основных объяснения этой драматической ситуации: отсутствие основания, подобному античности, на котором возникла христианская культура как в Греции, так и в Риме, и отрыв от греческого и латинского языков как источников христианского просвещения. Густав Шпет видел в этом стержневую драму русской культуры: «Нас крестили по-гречески, но язык нам дали болгарский. Что мог принести с собой язык народа, лишенного культурных традиций, литературы, истории? Солунские братья (Кирилл и Мефодий) сыграли для России фатальную роль… И что могло бы быть, если бы, как Запад на латинском, мы усвоили христианство на греческом языке?»

Человек совсем иного типа о. Сергий Булгаков, потрясенный крушением Империи и Церкви, в своей исповедальной книге «У стен Херсониса» (1922), опубликованной лишь через 50 лет после его смерти, как это ни странно, совпадает в своей концепции со скептиком и агностиком Густавом Шпетом, и лишь несколько иначе расставляет акценты. В принятии христианства от Византии, говорит он, «исторические судьбы России определились как трагедия, трагедия культурного одиночества и обособления, как крестный путь». Различие исторического возраста между Византией и Русью «было так велико, что исключало всякую мысль о дружеском сотрудничестве»… В результате славянские племена были способны воспринять только внешность византийского обряда, но не византийскую культуру во всем ее многообразии: «Поэтому русское христианство на долгое, долгое время обречено было на обрядоверие… И тогда уже было положено начало тому внешнему христианству, которое за обрядом оставляет нетронутой всю звериную языческую стихию, которая через 1000 лет крещения Руси ныне предстала пред нами, как будто не бывало ни Киева, ни Херсониса…»

Конечно, бессмысленно обсуждать историю в сослагательном наклонении, но так или иначе драматическая ситуация обозначена предельно ясно: получив греческое христианство на славянском языке Древняя Русь была обречена на одиночество и оторвана от источников богословского и философского просвещения. Русь была крещена, но не просвещена, поэтому на протяжении столетий мы обнаруживаем здесь если не полное отсутствие, то, по крайней мере, явную недостаточность как богословской, так и философской мысли. Более того, подозрительное отношение ко всякому отвлеченному теоретическому гнозису стало органической составляющей русской культуры. Как в средневековой Руси мы встречаем постоянные выпады в адрес «еллинского блядословия», так и в светской литературе XIX–XX вв. – от Гоголя до Пастернака – звучат резкие инвективы в адрес любого умозрительного аналитического знания, убивающего и разрушающего «живую жизнь». Это также связано и с другим важным аспектом влияния Византии на Киевскую и Московскую Русь.

Как отмечают историки христианства, в развитии Византии наступил естественный момент, когда в основных чертах ее культура была завершена, был подведен определенный негласный итог. Этим итогом стала сакрализация прошлого, что, впрочем, совершенно неизбежно для любой средневековой культуры. «Всякое новое касание богословских тем, всякую постановку новых вопросов нужно теперь уже свести к этому прошлому, – так характеризует Александр Шмеман эту эпоху. – Святоотеческое предание, подтвержденность, хотя бы внешним, авторитетом Святых Отцов в виде ссылок и цитат, иногда даже вырванных из общей связи, становится как бы гарантией благонадежности». Именно в это время Русь была крещена в православную веру, и вместе с ней пришло убеждение, «что все разрешено и заключено в прошлом и что ссылка на это прошлое одна дает гарантию православия».

С этим религиозным пассеизмом связано и своеобразное преломление в русской культуре апофатической традиции, явившейся из глубин византийского православия. Она пришла на Русь именно как итог, как завершающее слово византийских Отцов, входит в плоть и кровь русской жизни и продолжает существовать в ней даже тогда, когда в XIX веке культура секуляризуется, становясь по преимуществу светской. Согласно апофатической богословской традиции, Истина не постигается метафизическим знанием, не может быть сообщена путем текстов и книг; ее, вообще говоря, невозможно познать, можно только быть или не быть в ней. Истина невыразима, непостижима, непередаваема, она превосходит все возможные философские, формально-логические определения. Важна не истина, а бытие-в-истине, в конце концов, важно не то, что ты можешь помыслить и сказать, а – кто ты есть. Эта абсолютно антиметафизическая, в западном понимании, установка, вошедшая на бессознательном уровне в плоть и кровь русской культуры, означает, что процесс познания является способом жизни, а не способом мышления. В индуистской традиции единство бытия и истины именуется термином «сатья», и как бы бесконечно далеко не отстояло православие от индуизма, именно здесь оно совпадает с языческим Востоком, а не с христианским Западом с его изначальным субъект-объектным дуализмом. Драма русской мысли как раз и заключается отчасти в том, что вопреки и Киплингу («Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут…»), и славянофилам, и западникам, Восток и Запад не просто сошлись в России, они срослись, соединились в единое нерасчленимое целое на пространстве гигантского материка. В этом – глубинная сущность этноса, некое онтологическое ядро, которое в своих эмпирических проявлениях постоянно обнаруживает за «западной оболочкой» «восточное содержание» и на поверхности определяет очень многое: и евразийский хаос, и темную русскую тоску, и русский ужас, и русскую свободу.

Поэтому столь поздно – в середине XIX века – на этих пересечениях и возникает русская философия, рожденная в постоянном притяжении-отталкивании, любви-ненависти к Западу. Она появляется на свет не столько благодаря сугубо теоретической работе мысли, как справедливо утверждают ее критики, сколько непосредственно – «из темных недр внутренних переживаний». Несмотря на все свои минусы и провалы, ныне часто критикуемые (нестрогость понятийного аппарата, синкретизм, лирико-философский стиль, стремление схватить «Бога за бороду» и т. д.), русская мысль второй половины XIX-начала XX века – от славянофилов и Владимира Соловьева до Бердяева и Степуна – создала грандиозную религиозно-философскую утопию, не менее значительную, чем ту, которую породил русский литературный и живописный авангард. Это была попытка универсального синтеза культуры, христианства, метафизики, проект религиозного преображения падшего бытия, создание другого человека и другого человечества, неизбежно закончившаяся грандиозной исторической катастрофой… Выброшенная в эмиграцию, русская философия пережила там свое запоздалое цветение и закат, тихо скончавшись в 60-е годы. Но истоки современной метафизической ситуации можно обнаружить в эмиграции в той же степени, что и в Москве, и в Петербурге. Философские тексты печатались в известных эмигрантских журналах «Вестник РХД», «Континент», «Синтаксис», но, по сути, единственным изданием, посвященным исключительно современной мысли, стал религиозно-философский журнал «Беседа», выходивший в Париже с 1982 года под редакцией Татьяны Боричевой, Павла Рака и Бориса Гройса. Хотя журнал не мог иметь большого влияния, он стал предтечей и прообразом для многочисленных философских журналов, возникших в метрополии уже в перестроечное время («Начала», «Логос», «Путь», «Ступени», «Волшебная гора» и т. д.). Дело не только в том, что в «Беседе» печатались философские тексты и эссеистика авторов, которые вскоре стали хорошо известны: А. Волохонский, Т. Боричева, Б. Бройс, И. Кабаков, В. Кривулин, Ю. Мамлеев, А. Пятигорский, И. Смирнов и др. – журнал непосредственно заговорил о современности, стремясь в этом разговоре соединить философию и богословие, культуру и религию, национальную традицию и современную западную мысль. Сюжеты и понятия, позднее ставшие достоянием философии в метрополии, впервые зазвучали на страницах «Беседы»: метафизика тела, постмодерн, конец истории, утопия и апокалипсис, техника как магия, симулякр, деконструкция; точно так же как и имена, о которых тогда в России мало кто слышал: Батай, Делез, Фуко, Лакан, Левинас, Жирар, Слотердайк, с одной стороны, и представители европейской религиозной мысли (Бальтазар, Яннарас, Клеман) – с другой. Все они в первый и едва ли не в последний раз соединились под одной обложкой. В дальнейшем пути авторов «Беседы» расходятся (Б. Гройс занимается в основном философией искусства, Т. Боричева продолжает работать в жанре религиозно-философской эссеистики), как расходятся пути современной культуры и христианства. Русская же философия «серебряного века», переизданная громадными тиражами в конце 80-х – нач. 90-х гг., переживает второе рождение, но в постперестроечной мясорубке оказывается невостребованной ни обществом, ни церковью, ни государством и повисает в пустоте. Встречи философии и православия, культуры и богословия, которую стремились осуществить С. Аверинцев, С. Хоружий, Н. Гаврюшин и многие другие достойные авторы, не произошло: напротив, все наведенные мосты рухнули в пропасть рыночного неоязычества, постмодернистского скепсиса и охранительного церковного обскурантизма. Пределом этого расхождения, эмпирически, возможно, чисто случайного, но, несомненно, символического, стало аутодафе еретических сочинений – своего рода сакральный перфоманс, – учиненный с книгами либеральных богословов А. Меня, И. Мейндорфа, А. Шмемана местными фундаменталистами в екатеринбургской епархии. Собственные же богословско-философские достижения отечественных фундаменталистов невелики, за исключением, пожалуй, А. Дугина, издателя евразийского обозрения «Элементы» (ныне лидера «Евразийской партии»), необыкновенно плодовитого автора, в своей критике Запада ориентирующегося исключительно на западные образцы – Рене Генона, немецких «консервативных революционеров» и французских «новых правых», и откровенно именующего наших «старых правых» унылыми графоманами.

Возможно, одним из немногих сочинений 90-х гг., в котором соединилась оборванная традиция и драматическая современность, философия и литература, религиозные искания и нигилизм постмодерна, стал «Бесконечный тупик» Д. Галковского.

Когда-то Кант иронизировал над египетскими монахами, назвавших «философией» свое монашеское житие. Но по сей день мы постоянно сталкиваемся с такими сюжетами: чистый интеллектуализм и автономное сознание по-прежнему подвергаются на Руси ожесточенным атакам со всех сторон, и жизнь сокрушает изощренную метафизику. Вслед за русским эмигрантом-гегельянцем Александром Кожевым, составившим эпоху во французской мысли 30-х годов, провозгласившим «конец философии» и «конец истории» и навсегда оставившим философию, радикальные российские умы (не только гегельянцы) хоронят и даже проклинают метафизику, становясь священниками, фермерами, предпринимателями, подтверждая старую богословскую истину, что проблемы метафизики разрешимы не в мышлении, а в практике подлинного, т. е. праведного жития.

И здесь возможная разгадка той уникальной роли, которую играла и играет философия в России. Апофатическая культура, не признающая жестких формальных определений, не столько порождает собственные смыслы (хотя самородки в духе Г. Сковороды, Н. Федорова или Д. Андреева у нас никогда не переведутся), сколько драматически переживает и проживает чужие идеи, символы и парадигмы. Она превращает их в свои, погружает в плоть, боль и кровь тварного мира, доводя до завершения, предела, абсурда. На протяжении ста пятидесяти лет так были пережиты гегельянство, позитивизм, кантианство, антропософия, ницшеанство и, наконец, марксизм. Так сегодня проживается психоанализ, постструктурализм, мутации восточного мистицизма, катастрофически проживается и «невинный» либерализм, оставляющий кровавые раны на теле континента. Евразийское пространство остается гигантским полигоном, где, очевидно, будут разыгрываться интеллектуальные мистерии наступившего века.

Смерть философии. Метафизика как история философии

В интеллектуальной истории России мы имеем крайне редкий пример гибели философии. Эта «смертность», хрупкость, возможно, главная особенность русского мышления.

Д. Галковский

За истекшие полтора столетия нам пришлось быть свидетелями последовательных и пышных похорон, устроенных, в первую очередь, адептами любви к мудрости. Сначала у Нерваля и Ницше умирает Бог, позднее нам с прискорбием сообщают о кончине Автора, в неравной борьбе гибнут Поэзия, Искусство, Роман, провозглашается исчезновение Человека, наступает очередной конец Истории и, наконец, этот мартиролог венчает метафизическое самоубийство – философия сообщает о смерти Философии. Этот тезис (впервые, впрочем, мелькнувший еще у Гегеля) активно эксплуатируется в последнее время и означает, что философия превращается в историю философии и герменевтику. Сюжет выглядит довольно правдоподобно: философия и на Западе, и на Востоке давно не является ни любовью к мудрости, ни способом постижения истины, ни собственно мудростью как таковой. Без преувеличения можно утверждать, что с недавних пор философия всецело погружена в себя, ее главный смысл – это любовь к самой себе, сама с собой она ведет бесконечную тяжбу. Когда-то Бердяев различал философию, говорящую что-то, и философию, говорящую о чем-то, презрительно трактуя последнюю как неподлинную. Ныне едва ли не вся философия говорит исключительно о чем-то, т. е. не о бытии как таковом, а о его культурных и интеллектуальных отражениях. В России же получилось так, что философия умирает дважды: естественная смерть была усилена насильственной смертью при советской власти. Дважды похороненная, метафизика возрождается из пепла в качестве истории философии и культурологии, ставшими в советско-российских условиях наиболее плодотворным способом внутренней эмиграции и давшими значительные результаты. Работы, переводы и комментарии С. Аверинцева, В. Бибихина о Хайдеггере и языке философии; П. Гайденко о Киркегоре, Ясперсе, Хайдеггере; Н. Мотрошиловой о Гуссерле и феноменологии; К. Свасьяна о Ницше и т. д. были событиями в интеллектуальной жизни недавнего времени. Наиболее известный и достаточно снобистский московский философско-литературный журнал «Логос» является, по сути дела, исключительно историко-философским феноменологическим изданием: переводы и публикации Гуссерля, Гадамера, Рорти и т. д. здесь явно превалируют над оригинальными авторскими текстами. Культурология же тем хороша, что к ней можно легко отнести кого угодно: позднего А. Лосева и М. Бахтина, Ю. Лотмана и всю тартусскую школу, медиевиста А. Гуревича и синолога В. Малявина, философа-диссидента Г. Померанца, литературоведа М. Эпштейна, эссеиста Б. Парамонова… Каждый может продолжить этот список по своему усмотрению.

Язык мысли: философия как литература и философия как устное творчество

Испанский философ Хосе Гаос писал, как и все философы, на невероятном жаргоне. Однажды он ответил человеку, который упрекнул его за это: «Тем хуже для вас! Философия предназначена для философов!» На что приведу фразу Андре Бретона: «Философ, который мне не понятен, – негодяй».

Луис Бунюэль

Как правило, философы пишут плохо: литературная аморфность метафизических сочинений, помноженная на специфический жаргон, делает чтение текстов, особенно современных, попросту невыносимым занятием. Философов, обладавших литературным даром, в истории можно пересчитать по пальцам: Платон, Монтень, Паскаль, Руссо, Шопенгауэр, Ницше, Бергсон, Сартр, Рассел, Витгенштейн… Благодаря своему дарованию, они сразу же выходят за рамки собственно философии, а их идеи имеют несравнимо более широкое влияние. Однако чудовищная манера изложения – это не столько отсутствие таланта у того или иного мыслителя, сколько проблема самой метафизики: «всеобщее» как предмет ее размышлений изначально вступает в драматическое противостояние с конкретной образностью и пластикой литературного языка. Поэтому все литературно одаренные мыслители – «антифилософы» по отношению к предшествующей традиции. В конце XX столетия эта тема сыграла с философией злую шутку. Открыв бездну проблем, таящихся в языке (ими занимались Витгенштейн и Хайдеггер, Барт и Деррида), она увязла в них настолько глубоко, что попала в безнадежный плен синтаксиса и семантики: сегодня его справедливо называют очередным «вавилонским пленением» философии.

Русской философии в этом смысле повезло: за сотню лет своего существования она дала немало настоящих писателей – от Чаадаева и К. Леонтьева до Розанова, Шестова и Степуна. Но в советское время, по понятным причинам, где, кроме всего прочего, тотально господствовал гегельянско-марксистский диалект, традиция философского письма была оборвана. Скажем, интеллектуальные гуру 60-х-70-х гг. – Э. Ильенков, Г. Щедровицкий, Г. Батищев, – о которых благодарные ученики до сих пор вспоминают с пиететом, были философами устной речи, ибо их сочинения, опубликованные совсем недавно, читать сегодня крайне затруднительно. Парадоксальным образом философия в литературоцентричной России оказывается устным творчеством, происходящим то в форме застольной беседы, то философского семинара, и достигающим своего пика у грузинско-московского Сократа – Мераба Мамардашвили.

Философ как чужой

Кому пришлось быть философом, тот – чужой по определению. Город, далеко не всякий, может иметь своего философа, но философ не может быть этому городу своим.

Александр Пятигорский

Подобно тому, как Хайдеггер стал главным философом XX века, «русский грузин» Мераб Мамардашвили (кстати говоря, не любивший ни Хайдеггера, ни немецкую философию) посмертно стал центральной фигурой на постсоветском интеллектуальном пространстве. Об этом свидетельствуют и многочисленные посмертные публикации, и конференции, и симпозиумы.

М. Мамардашвили (1930–1990) был принципиально внесистематическим мыслителем. Он не любил философские системы, он любил мышление и развивал особый тип философствования – мышление вслух, происходящее в форме свободной интеллектуальной импровизации. Что такое Просвещение? – Это совершеннолетие человека, умение самостоятельно пользоваться собственным разумом – мысль Канта, которую часто повторял философ. В России так и не было Просвещения в западном смысле, поэтому мы по-прежнему «страна несовершеннолетних». Мы существуем в «царстве недуманья», в пространстве богатого, но рыхлого, ничем не скрепленного и расползающегося содержания. «Кто не мыслит, тот умирает», – этот императив определял стиль философствования автора «Лекций о Прусте» и «Картезианских размышлений», чьи книги, впрочем, значительно уступают его устным импровизациям. Здесь главное – внесение ratio в хаос русского сознания и русской жизни, перманентно повторяющих одни и те же ошибки. Существуя, казалось бы, в национальной традиции устного философствования и понимая философию не как теоретическое конструирование, а способ существования, Мамардашвили, однако, был в принципиальной оппозиции к нашему домашнему менталитету, ставящему жизнь выше всякого сознания, гнозиса, метафизики. Философ в этом смысле в самом деле всегда – чужой: он производит радикальную критику сознания, идеологических клише, ментальных стереотипов и национального самоупоения.

Существует любопытное высказывание о том, что люди делятся на четыре основных типа: «Засланных, сосланных, награжденных и аборигенов. Аборигены – это те, кто родился на Земле. Они здесь наиболее адаптированы. Сосланных выслали сюда в наказание из лучших миров: они все время мучаются и плачут. Награжденных перевели за хорошее поведение из худших миров: им все кажется прекрасным. А засланные – это наблюдатели, шпионы». В одном из интервью Мамардашвили назвал свою жизнь «жизнью шпиона», а философа – существом, наблюдающим наш мир из иной реальности.

Личность этого странного грузина-космополита на российской почве, никогда не бывшего диссидентом, пришедшего через марксизм к Декарту и Канту (из русских мыслителей признававшего лишь Чаадаева и Вл. Соловьева), пластически наглядно демонстрировала значимость автономного самосознания, сплавленного с экзистенциальным опытом, что давало возможность свободы и свободного мышления в условиях жесточайшего идеологического прессинга. Ему удавалось перемещаться в пространстве, курсируя между Москвой, Тбилиси и Ригой, читая лкции там, где это было возможно – то в МГУ, то во ВГИКе, то в Тбилисском университете. Попутно он взял на себя почти непосильную задачу – проговаривания, промысливания, постижения иррациональных величин, черных дыр, бездн и провалов евразийского континента, в пространстве которого мы все должны существовать. Здесь – продолжение многолетней утопии русского западничества: внести в русские стихии идеи формы и ответственности и научить людей мыслить так, как мыслят в Европе, причем не в реальной, а, скорее, в идеальной, в принципе уже не существующей.

Пик его прижизненной известности приходится на конец 1980-х, и в это же время происходит его вынужденное грехопадение в политику, которое и стало для него роковым. Распад империи привел к всплеску национализма, которого не избежала и Грузия. Но как и для Чаадаева, для Мамардашвили истина выше отечества: «Если мой народ выберет Гамсахурдия, то мне придется пойти против собственного народа». Естественно, что для звиадистов он стал «врагом». Иррациональные политические стихии всегда сильнее самого мощного ума. И в этом смысле судьба Мамардашвили не стала исключением.

Рядом с Мамардашвили следует поставить и его друга Александра Пятигорского (соавтора по широко известной в узких кругах книге «Символ и сознание»), семиолога, буддолога, автора философических романов, скрывшегося в Лондоне от советской власти еще в 1974 году и редко появляющегося в метрополии. Если Мамардашвили – это строгий витязь несколько старомодного рационализма, облеченный в доспехи картезианского самосознания, то Пятигорский – великолепный импровизатор, пожалуй еще больший отрицатель «систем», интеллектуальный провокатор и даже разбойник, мыслящий постоянно наперекор себе, сопоставляющий несопоставимое, чувствующий себя в буддизме столь же свободно, как в семиотике, европейской мысли или русской литературе. Именно здесь следует воздать должное метафизике – одному из немногих занятий, толкающих человека к вечному – и понять ее главное преимущество по сравнению со всеми гуманитарными науками, занимающимися бесконечным и бессмысленным накоплением и хранением фактов – способность видеть сущности, основания и смыслы, благодаря чему мир полностью преображается и становится иным.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации