Текст книги "Хамелеон. Похождения литературных негодяев"
Автор книги: Павел Стеллиферовский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
В сюжете комедии выдумка о сумасшествии Чацкого, по мнению исследователя, играет центральную роль, организует все действие и влияет на расстановку сил (а заварил-то кашу «невлиятельный», по мнению иного читателя, Загорецкий!). Какова она и в чем ее смысл мы уже видели. Именно поэтому, считает ученый, «Горе от ума» имело для своего времени – и имеет, добавим мы, для любого времени – «громадное жизненное, общественное, историческое значение», что порой ускользает от читателей и исполнителей, завороженных прекрасной литературной формой произведения гениального мастера, его «искусством живого изображения».
Тынянов проницательно назвал и один из литературных источников, который, видимо, подпитывал сюжет «Горя от ума», – комедию П. Бомарше «Севильский цирюльник». Но, думаю, будет неправ тот, кто протянет прямую линию между двумя шедеврами, отстоящими друг от друга почти на пятьдесят лет. Ведь не называем же мы среди прямых прототипов Загорецкого и Молчалина, Шпирха и Шприха, прочих наших отечественных литературных негодяев шекспировских Шейлока и Фальстафа, мольеровского Тартюфа, хотя они хорошо были знакомы Грибоедову и его современникам, часто упоминались в критике и литературной переписке.
Художника питает время, его он в конечном счете и выражает, с ним сопоставляет свой внутренний мир, соглашается, спорит, пророчествует. Если писатель, как нерадивый ученик, списывает у дальнего или ближнего соседа сюжет или образ, его в лучшем случае называют эпигоном. Да и как переселить героя в иную историческую обстановку? Попробуйте мысленно сделать такое – и вы сразу же почувствуете, как ваш подопытный начнет задыхаться без воздуха своего времени.
Что же тогда имеет в виду Тынянов, приводя вот такой диалог из «Севильского цирюльника»?
«Базиль. …Втянуть его в скверную историю – это в добрый час, и тем временем оклеветать его бесповоротно.
Бартоло. Странный способ отделаться от человека!
Базиль. Клевета, сударь: вы совсем не знаете того, чем пренебрегаете. Мне приходилось видеть честнейших людей, почти униженных ею. Поверьте, не существует той плоской злостной выдумки, мерзости, нелепой сказки, которую нельзя было бы сделать пищей праздных людей в большом городе, как следует взявшись за это, а у нас тут имеются такие ловкачи… Сначала легкий говор, низко реющий над землей, как ласточка перед грозой, шепот pianissimo бежит и оставляет за собой ядовитый след. Чей-нибудь рот приютит его и piano, piano с ловкостью сунет в ваше ухо. Зло сделано. Оно прорастает, ползет, вьется, и rinforzando из уст в уста пойдет гулять. Затем вдруг, не знаю отчего, клевета поднимается, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она устремляется вперед, ширит свой полет, кружится, схватывает все, рвет, увлекает за собой, сверкает и гремит, и вот, благодаря небу, она превратилась в общий крик, crescendo всего общества, мощный хор из ненависти и проклятий. Кой черт устоит перед ней?»
Я думаю, что это как раз тот случай, когда можно говорить о «вечных» сюжетах и проблемах, знакомых литературам разных времен и народов, неизменно на протяжении веков будораживших писательскую мысль и притягивавших ее своей жизненной нерешенностью. Но будучи «вечными» они всегда имеют национальную окраску и творческую неповторимость.
Мучаясь болями своего времени, всматриваясь в дела и вслушиваясь в говор своих современников, переводя их в Слово, настоящий писатель, как и любой мастер, естественно учитывает чужой творческий опыт.
В этом смысле вся русская классическая литература, как и культура в целом, обладала замечательным свойством. Она – открытая, чуткая. Всегда сохраняя в неприкосновенности, как золотой запас, национальные основы и своеобразие, внимательно и доброжелательно наблюдала, чем богаты ее сестры, чем живут другие народы. И нередко брала у других «свое» (по замечанию Жуковского о раннем Пушкине), близкое внутренним устремлениям. Одним словом, охотно училась и не стыдилась этого. Но потом, отобрав и усвоив необходимое для себя, переработав, сообразуясь с национальными потребностями и задачами, удивляла мир открытиями, которые могли появиться только в недрах России.
Вот и Грибоедов, обладая поразительным гражданским и писательским чутьем, обратился к старому, как мир, «вечному» сюжету людских взаимоотношений. Но взял его не отвлеченно, не как психологический феномен, не как повод для моральных сентенций. Сюжет «Горя от ума» и все действующие лица комедии не пересажены откуда-то на отечественную почву, а родились здесь, имеют конкретное историческое, общественное, нравственное, даже географическое обличье. Душа у пьесы – чисто русская!
Вспомним еще раз признание Молчалина: «Мне завещал отец…» Подобные наставления, как мы знаем, были даны в детстве и Чичикову. Может быть, случайное совпадение? Конечно, нет.
Еще в 1789 году в «Житии Ф. В. Ушакова», написанном одним из честнейших граждан России – А. Радищевым, содержалась беспощадная картина нравов, свойственных среде «умеренности и аккуратности».
«Большая часть просителей, – замечает Радищев, – думают, и нередко справедливо, что для достижения своей цели нужна приязнь всех тех, кто хотя бы мизинцем до дела их касается; и для того употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то: к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят». Вот так!
Еще пример. Разоблачители Чацкого, начав с обычного светского злословья и разойдясь вовсю, далеко не случайно заканчивают прямыми политическими обвинениями. Сегодня словам «окаянный волтерьянец», «якобинец» и «фармазон», которые графиня-бабушка и старуха Хлестова адресуют нашему герою, можно улыбнуться, но тогда они звучали иначе.
Как известно, якобинцы – это члены политического клуба времен Великой французской революции, заседания которого проходили в здании бывшего монастыря Святого Якоба. Вождями якобинцев были Робеспьер, Марат, Дантон, Сен-Жюст – наиболее активные деятели революционных событий конца ХVIII века. Именно поэтому в России начала ХIХ столетия человеку прогрессивных взглядов с легкостью присваивалось наименование якобинца.
«Вероятно, вы изволите уже знать, – писал в 1832 году Пушкин из Петербурга в Москву И. Дмитриеву, – что журнал „Европеец“ запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники – или по крайней мере клевета устыдится и будет изобличена».
Клевета не устыдилась, хотя и была изобличена. Жуковский, Вяземский и сам издатель «Европейца» были уверены, что донос написал Булгарин. Во всяком случае приложил к нему руку. Уже в наше время в архивах Третьего отделения этот донос был найден и опубликован. В первых же строках анонимный автор подчеркивал главное: «Журнал „Европеец“ издается с целию распространения духа свободомыслия…» Пушкин, правда, смотрел на события шире, чем другие. «Донос, – писал он, – сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи». Тучей, конечно, были царь и его Третье отделение – сведения о якобинце попали на подготовленную почву.
То же и с «фармазоном». В. Даль, составитель «Толкового словаря живого великорусского языка», определяет смысл этого слова (у Даля – «фармасон») так: «вольнодумец и безбожник». К толкованию дана помета – «бран.», т. е. употребляется как бранное. Точнее не скажешь! Свидетельство автора словаря особенно ценно тем, что он зафиксировал слово в значении, в котором оно употреблялось в России на протяжении очень длительного времени. Первые свои записи великий подвижник сделал в 1819 году, а последние – незадолго до смерти, в 1872 году, когда готовил второе издание.
Конечно, «волтерьянец» из того же ряда. Имя французского просветителя Вольтера было хорошо знакомо русскому обществу. Но отношение разное. Одни восхищались едкими и независимыми суждениями, других философские произведения Вольтера пугали смелостью и вольнодумством. Потому-то и слово «волтерьянец», сказанное графиней-бабушкой, вполне может иметь ту же помету – «бран.». Прекрасное подтверждение найдем у Пушкина в короткой заметке «Литература у нас существует»: «У нас журналисты бранятся именем романтик, как старушки бранят повес франмасонами и волтерианцами – не имея понятия ни о Вольтере, ни о франкмасонстве».
Трудно удержаться и еще от одного свидетельства, переносящего нас в 1859 год, когда Ф. Достоевский написал повесть «Село Степанчиково и его обитатели», явившую белому свету отечественного Тартюфа – Фому Фомича Опискина. Есть в этом многоликом существе кое-какие черты знакомой нам семейки, но, конечно, не стоит сводить все богатство характера великого притворщика Фомы к заурядному хамелеонству.
Вся атмосфера жизни и образ мысли обитателей Степанчикова и их гостей, хоть и выдают деревенских жителей, плохо представляющих, что происходит в столицах, но точно свидетельствуют: окажись кто-то из Степанчикова в Москве или в Петербурге и столкнись с Чацким либо Арбениным, быть ему, этому обитателю Степанчикова, на стороне большинства, ибо представления и взгляды у них общие.
Вот, к примеру, откровения помещика Бахчеева о науках и ученых, обращенные к недавнему выпускнику университета: «Все вы прыгуны, с вашей ученой-то частью… Не люблю я, батюшка, ученую часть; вот она у меня где сидит! Приходилось с вашими петербургскими сталкиваться – непотребный народ! Все фармазоны; неверие распространяют…». А вот мадам Обноскина, рассуждая совершенно о другом, приходит к тем же выводам: «Я уверена… что Вы, в вашем Петербурге, были не большим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чураются дамского общества. Но, по-моему, это все вольнодумцы. Я не иначе соглашаюсь на это смотреть, как на непростительное вольнодумство».
Досталось, конечно, и бедному Вольтеру:
– Сочинители волтерьянцы-с? – проговорил Ежевикин, немедленно очутившись подле господина Бахчеева. – Совершенную правду изволили изложить, Степан Алексеевич. Так и Валентин Игнатьич отзываться намедни изволили. Меня самого волтерьянцем обозвали – ей-богу-с; а ведь я, всем известно, так еще мало написал-с… то есть крынка молока у бабы скиснет – все господин Вольтер виноват! Все у нас так-с.
– Ну, нет! – заметил дядя с важностью, – это ведь заблуждение! Вольтер был только острый писатель, смеялся над предубеждениями, а волтерьянцем никогда не бывал! Это все про него враги распустили. За что ж, в самом деле, все на него, бедняка?…
Примеры отечественного происхождения комедии Грибоедова можно множить. Наша задача сейчас не в этом. Важнее напомнить, что именно Грибоедов одним из первых в русской литературе показал многие язвы общественной жизни (в том числе и хамелеонство), самоотверженному лечению которых столько сил отдали лучшие таланты. И, пожалуй, именно автор «Горя от ума» первым так смело выступил на защиту человеческого ума от отупляющей среды и резко противопоставил независимость мыслей, чувств, слов, поступков личности нивелированному общественному мнению и общепринятой морали.
«Горе от ума» стало для ряда писателей отправной точкой исследования чрезвычайно устойчивой и злободневной для жизни общества коллизии. В ее зарождении и разрешении, как свидетельствуют вслед за Грибоедовым русские писатели, самую неприглядную, но весьма влиятельную роль играют разные Загорецкие, Молчалины, Шприхи и прочее со всем согласное, всегда умеренное и во всем благонамеренное большинство, неизменно готовое услужить.
Вот и получается, что клевете и сплетне никто не верит, но все повторяют – в Москве («Горе от ума»), Петербурге («Маскарад»), провинции («Евгений Онегин»). И, добавим, в губернском городе («Мертвые души»).
Пошлость всего вместе
…Да кто же он в самом деле такой?… Все поиски, произведенные чиновниками, открыли им только то, что они наверное никак не знают, что такое Чичиков, а что, однако же, Чичиков что-нибудь да должен быть непременно.
Н. Гоголь
Задал же писатель загадку обывателям и чиновникам! Как ни бились они, не смогли отгадать. Дело даже приняло трагический оборот: «Все эти толки, мнения и слухи (ну куда же без них! – П. С.), неизвестно по какой причине, больше всего подействовали на бедного прокурора. Они подействовали на него до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говориться, ни с того, ни с другого умер».
Но не умея понять, что же такое Чичиков («такой ли человек, которого нужно задержать и схватить, как неблагонамеренного, или же он такой человек, который может сам схватить и задержать их всех, как неблагонамеренных»), обитатели губернского города нутром почуяли в нем чужака и уже известным нам самым классическим способом оклеветали. И изгнали.
Так предприниматель и мошенник («подлец» – по Гоголю), помимо своей воли, оказался в одной компании с пылким Чацким, разочарованным Онегиным, страдающим Арбениным. Вот уж, воистину, нет пророка в своем отечестве! Да не посмеялся ли Гоголь над растерянными горожанами, а заодно и над читателями? Он на такие штуки мастер. Ведь обыватели поначалу ласково приняли Павла Ивановича, увидя в нем своего и быстро найдя с ним общий язык. И он полностью оправдал такое доверие. Попытайтесь мысленно хоть не на долго привезти в губернский город Чацкого, Онегина или Арбенина и представить их здешней публике. Думаю, результат будет плачевным. Что же тогда произошло?
Придется в поисках ответа повнимательнее покопаться в биографии Чичикова. Обычно читатели не всегда уделяют молодости литературного героя должное внимание, очевидно думая, что главное – лишь впереди.
Павлуша хорошо усвоил наставления отца и сразу же начал воплощать их в жизнь. Не отличаясь способностями к наукам, он брал прилежанием и опрятностью. Из данной отцом полтины не издержал ни копейки. Даже сделал солидное приращение, пустившись в разные спекуляции. Наживался на бедах товарищей, торговал немудреными поделками.
И, как следовало ожидать, «постигнул дух начальника и в чем должно состоять поведение»: сидел смирно на уроках, подавал учителю треух, старался ему «попасться раза три на дороге, беспрестанно снимая шапку». А в итоге «во все время пребывания в училище был на отличном счету и при выпуске получил полное удостоверение во всех науках, аттестат и книгу с золотыми буквами за примерное прилежание и благонадежное поведение».
Пусть товарищи называли его «жилой», пусть он предал старого учителя, который, с грустью вздохнув, проговорил: «Эх, Павлуша! Вот как переменяется человек! Ведь какой был благонравный, ничего буйного, шелк! Надул, сильно надул!..» Главное, что свой интерес был соблюден, первая жизненная ступень преодолена успешно.
Выйдя на дорогу самостоятельной жизни и понимая, что придется нелегко, ибо всюду нужна протекция, которой у него не было, Чичиков решил «жарко заняться службою, все победить и преодолеть». Подобно Молчалину, он проявил великую «умеренность и аккуратность», показал неслыханное «самоотвержение, терпенье и ограничение нужд».
Неприятно было лишь то, что попал Чичиков под начальство престарелому повытчику – столоначальнику, ведающими в канцелярии определенными делами. Но сообразно своим правилам тут же решил служить лицам, а не делу и пошел на приступ. Он и перья повытчику очинит, и песок, которым тогда посыпали чернила, со стола сдует, и шапку подаст, и сюртук почистит. Видя, что успеха нет, Чичиков начал ухаживать за перезрелой дочерью начальника, которую никак не могли выдать замуж.
И тут «суровый повытчик» сдался. Он стал приглашать услужливого молодого человека в дом, куда тот вскоре просто-напросто переехал. И сделался совершенно необходимым: «закупал и муку, и сахар, с дочерью обращался, как с невестой, повытчика звал папенькой и целовал его в руку…» Конечно, тот начал хлопотать за будущего зятя, и скоро Чичиков сам сел повытчиком на освободившееся место.
Представить, что случилось после, совсем нетрудно. Чичиков тут же перебрался на другую квартиру, «повытчика перестал звать папенькой и не целовал больше его руки, а о свадьбе так дело и замялось, как будто вовсе ничего не происходило». Как и старому учителю, не состоявшемуся тестю осталось только приговаривать: «Надул, надул, чертов сын!»
Вскоре последовал взлет карьеры. Чичиков вошел в разные прибыльные комиссии, стал человеком заметным и наконец начал понемногу «выпутываться из-под суровых законов воздержанья и неумолимого своего самоотверженья». С этого времени, замечает Гоголь, он и стал «держаться более коричневых и красноватых цветов с искрою», в которых его позже увидят жители губернского города.
Но судьба изменчива. Павел Иванович не сумел подстроиться под одного из начальников – просто не угадал, как другие, его характера – попал в немилость и вынужден был начинать все заново. Опять он старался найти покровителей. Как и раньше, не позволял себе «в речи неблагопристойного слова и оскорблялся всегда, если в словах других видел отсутствие должного уважения к чину и званию». Словом, точно следовал жизненной программе.
И вновь получил шанс. Стал таможенным чиновником и затеял большое дело, потребовавшее всех его практических талантов и способностей и принесшее ему значительный капитал. Но опять попался и опять пришлось начинать чуть ли не с нуля. Но начал, ибо страсть к предпринимательству укоренилась в нем глубоко. По совету одного умудренного чиновника отправился он скупать мертвые души и с тем явился в губернский город.
Наверное, необычное предприятие Павла Ивановича могло бы окончиться успешно. Он сумел подобрать ключи к каждому продавцу мертвых душ, смог очаровать весь город и сделаться всеобщим любимцем. Обыватели не случайно приняли его за своего, увидели в Чичикове родственную душу.
Зная биографию гоголевского героя, мы твердо можем сказать, что он в принципе ничем от них не отличался, никогда ни в чем не нарушал принятые правила игры, разве что был поэнергичнее, попрактичнее, пооборотистее, поциничнее многих. Но мало ли таких? Вот, к примеру, Ноздрев. Врун и шулер, грубиян и пьяница. А ведь его не изгнали, не оболгали, хотя и присылали к нему для вразумления капитана-исправника.
Почему? Да, видимо, потому в первую очередь, что Ноздрев, несмотря на всю скандальность своего поведения, всегда оставался своим, понятным и неопасным, ибо не преступал и не мог по натуре своей переступить черту допустимых и общепринятых базовых представлений и взглядов. Черту, за которой начинается самостоятельное и независимое мнение и суждение, отступление от норм. Ведь неизвестно, что можно ждать от человека, который живет по собственному разумению.
Да разве Чичиков не такой же? И нет, и да. Конечно, он скроен на общий манер, по тем же, что и окружающие, меркам. И ведет себя так, как другие, – к примеру его соратники по строительной комиссии или таможне. Он пошл – но и остальные не лучше, беспринципен – но пусть «честный» обыватель губернского города бросит в него камень. Никто не бросит! Так за что же все-таки оклеветали и изгнали?
Уж, конечно, не за мертвые души. Хотя горожане оживленно обсуждали покупки, но «все эти толки и рассуждения произвели, однако ж, самые благоприятные следствия, каких только мог ожидать Чичиков. Именно, пронеслись слухи, что он не более, не менее, как миллионщик. Жители города и без того, как уже мы видели в первой главе, – замечает Гоголь, – душевно полюбили Чичикова, а теперь, после таких слухов, полюбили еще душевнее». Значит, что-то другое.
По-видимому, в характере Павла Ивановича таилась некая, до поры неприметная, способность стать иным, чем все. Недаром же Гоголь не раз, особенно во втором томе «Мертвых душ», задумывался о возможности «исправления» своего героя, в котором, по его мнению, еще оставалось нечто от живого человека, способного развиваться и меняться, испытывать чувства жалости, сострадания и даже любви.
«Точно как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души», – писал Гоголь в своих знаменитых «Выбранных местах из переписки с друзьями». Такое впечатление могло бы возникнуть у всякого нормального человека, попавшего в губернский город N. Естественно, на этом мертвом фоне Павел Иванович мгновенно выделился. Но пока он был как все, это воспринималось восхищенно и почтительно: «Ах, Боже мой, Павел Иванович! Любезный Павел Иванович! Почтеннейший Павел Иванович! Душа моя Павел Иванович! Вот Вы где, Павел Иванович! Вот он, наш Павел Иванович! Позвольте прижать Вас, Павел Иванович! Давайте-ка его сюда, вот я его поцелую покрепче, моего дорогого Павла Ивановича!»
Но как только Чичиков, пусть невольно и ненадолго, оказался совершенно иным, нежели все думали, и не просто иным, но непонятным (ибо горожане так и не сообразили, в чем дело), кумир был сброшен с пьедестала и растоптан.
А дело было так. Чичиков встретил губернаторскую дочку, и ее образ сразу отодвинул в сторону все спекуляции. Первый раз это произошло по дороге к Собакевичу. Присутствовали только автор и читатели. Да и лирические грезы довольно быстро смешались с практическими рассуждениями. Но при новой встрече – на балу – был уже «весь цвет города».
Изумленные обыватели почуяли-поняли, что Чичиков еще может стать другим. Их радости и заботы, что он охотно прежде разделял, оказались совершенно чуждыми ему. Увидев вновь лицо, которое, по замечанию Гоголя, «художник взял бы в образец для мадонны» и которое резко отличалось от бесформенных обличий присутствующих, Чичиков «остановился вдруг, будто оглушенный ударом». Он так смешался, что не мог, несмотря на обычную ловкость, произнести ни одного толкового слова и только что-то пробормотал. Уже губернаторша с дочкой отошли, а он «все еще стоял неподвижно на одном и том же месте» и «вдруг сделался чуждым всему, что ни происходило вокруг него». Все для Павла Ивановича будто подернулось мглистым туманом, только его избранница «одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы».
И пропал Павел Иванович! «Нельзя сказать наверно, – сочувственно замечает автор, – точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви… но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить…» Еще при первой встрече Чичиков ощутил в себе нечто необычное, непохожее на то, что, по слову писателя, «суждено ему чувствовать всю жизнь». А при повторном свидании – «почувствовал себя совершенно чем-то вроде молодого человека, чуть-чуть не гусаром»: «Видно, так уж бывает на свете; видно, и Чичиковы на несколько минут в жизни обращаются в поэтов…» Вот этих-то нескольких минут и не простили Чичикову!
Он ожил, нарушил правила, сбросил привычные маски с лица, задумался не об общем, а о чем-то своем, что было непонятно окружающим, а потому и ненавистно. Он сбился с принятого тона пустых разговоров, толкал, не видя, окружающих, пренебрегал мужчинами и, что хуже всего, – дамами: «Негодование, во всех отношениях справедливое, изобразилось на многих лицах. Как ни велик был в обществе вес Чичикова, хотя он и миллионщик и в лице его выражалось величие и даже что-то марсовское и военное, но есть вещи, которые дамы не простят никому, будь он кто бы ни было…»
С этого момента и начался закат Чичикова. Не хватало только повода для официального разрыва, после которого все двери гостеприимных прежде домов перед ним закрылись бы. Таким поводом стали выходка Ноздрева («Что? много наторговал мертвых?») да приезд в город Коробочки, решившей узнать наверняка, «почем ходят мертвые души и уж не промахнулась ли она, Боже сохрани, продав их, может быть, втридешева».
Вот тут-то и полетели по городу фантастические слухи, обраставшие достоверными подробностями, деталями и в итоге превратившиеся в такой ком клеветы и небылиц, что и понять нельзя, откуда что пошло. Как тут не вспомнить «Горе от ума», «Евгения Онегина» или «Маскарад»! Вновь общественный механизм сработал безотказно.
Конечно, и здесь наблюдалось редкое единодушие в стане большинства. Как у Грибоедова, господа N. и D. появились лишь для того, чтобы подхватить и разнести слова Софьи, так и в «Мертвые души» при рождении сплетни пожаловали лица, о которых ни до, ни после не сказано ни слова, как будто их нет на свете. «Вылезли из нор все тюрюки и байбаки, которые позалеживались в халатах по несколько лет дома… Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда… На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки – и заварилась каша… все, что ни есть, поднялось. Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город!»
Правда, Гоголь делает скидку на провинциальные нравы, замечая: «В другое время и при других обстоятельствах подобные слухи, может быть, не обратили бы на себя никакого внимания; но город N уже давно не получал никаких совершенно вестей… что, как известно, для города то же, что своевременный подвоз съестных припасов». В набросках к поэме этот мотив выделен особо: «Идея города. Возникшая до высшей степени пустота. Пустословие. Сплетни, перешедшие пределы, как все это возникло из безделья и приняло выражение смешного в высшей степени».
Как в «Горе от ума» сплетня объединила всех – от графини-бабушки до Загорецкого, так и у Гоголя оказалось, «что город и люден, и велик, и населен как следует». И вновь единодушие сыграло злую шутку. Понять суть слухов многие просто были не в состоянии: «Всякий, как баран, остановился, выпучив глаза. Мертвые души, губернаторская дочка и Чичиков сбились и смешались в головах их необыкновенно странно…»
Вот уж, действительно, неразрешимая загадка: «…Что за притча эти мертвые души? Логики нет никакой в мертвых душах; как же покупать мертвые души? где ж дурак такой возьмется? и на какие слепые деньги станет он покупать их? и на какой конец, к какому делу можно приткнуть эти мертвые души? и зачем вмешалась сюда губернаторская дочка? Если же он хотел увезти ее, так зачем для этого покупать мертвые души? Если же покупать мертвые души, так зачем увозить губернаторскую дочку? подарить, что ли, он хотел ей эти мертвые души? Что ж за вздор, в самом деле, разнесли по городу?»
Вот здесь бы и остановиться… Нет, ком слухов уже покатился, и его никому не удержать. Никто не верит, но все повторяют: «Однако ж разнесли; стало быть, была же какая-нибудь причина?»
Настоящую правду мы знаем, но обывателям-то она была не нужна. Пустота собственной жизни требовала любого наполнения. Чем фантастичнее были предположения, тем с большей охотой им верили, ибо отдавались подобному мифотворчеству с душой. Куда там Загорецкому или Шприху! Здесь нашлись умельцы почище, вроде тех, о которых говорил Базиль в «Севильском цирюльнике».
У нас на Руси, поясняет Гоголь, «общества низшие очень любят поговорить о сплетнях, бытующих в обществах высших, а потому начали обо всем этом говорить в таких домишках, где в глаза не видывали и не знали Чичикова, пошли прибавления и еще большие пояснения. Сюжет становился ежеминутно занимательнее, принимал с каждым днем более окончательные формы».
Много вариантов имела версия о мертвых душах и губернаторской дочке. Испробовав их, пошли дальше. Расспрашивали Коробочку, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Селифана, Петрушку, но толку не добились и запутались окончательно. Предположили, что Чичиков – «подосланный чиновник из канцелярии генерал-губернатора для произведения тайного следствия», и это повергло должностных лиц города в крайнее уныние, ибо знали они за собой делишки, о которых не надо бы знать высшему начальству. Версию о том, что Павел Иванович есть фальшивомонетчик и разбойник, обсудив, отбросили из-за его «благонамеренной» наружности. И уж, конечно, дружно отвергли мнение почтмейстера, что Чичиков – это капитан Копейкин, ибо нелепость была очевидна: Копейкин без руки и ноги.
Наконец, «из числа многих в своем роде сметливых предположений» выбрали такое: «Не есть ли Чичиков переодетый Наполеон?» Конечно, саркастически замечает Гоголь, «поверить этому чиновники не поверили, а, впрочем, призадумались и, рассматривая это дело каждый про себя, нашли, что лицо Чичикова, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона». Кстати, не исключали: Наполеон – Антихрист, значит, и Чичиков… Как ни старались обыватели, приемлемого ответа так и не нашли. Но перепугались здорово. Тогда-то и закрылись перед Павлом Ивановичем все двери: «Не приказано принимать!»
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь среди прочих материалов поместил «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“, написанные в 1843–1846 годах, т. е. вскоре после выхода поэмы в свет. В третьем письме, размышляя о судьбе собственного таланта, писатель ссылается на мнение Пушкина: „Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем“».
Важное признание. Оно объясняет, в частности, почему Гоголь взял в герои пошлого человека и столь подробно разобрал его характер, знакомый русской литературе, но столь крупно еще не показанный. Этим же, видимо, можно объяснить и причину того, что рождению и развитию сплетни о Чичикове уделено в поэме так много места – почти три главы. Будь это проходная сцена, такая роскошь могла бы показаться непозволительной, но «увеличительный взгляд» писателя придает ей символический смысл.
Этот момент для нас особенно важен. Живописуя похождения Чичикова, Гоголь не стремится изображать злодеев: «…прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними со всеми». В поэме отчетливо показана общая ничтожность тех, кто гонит, и тех, кого гонят – «пошлость всего вместе». Потому-то автор сознательно строит повествование так, чтобы, наблюдая за Чичиковым и событиями в губернском городе, читатель обязательно имел в виду всю пространственную и временную Россию и каждый образ, каждый сюжетный поворот рассматривал в широком контексте и соотносил со своим опытом.
Для этого писатель, в частности, как уже не раз отмечали историки литературы, нередко раздвигает внутренние границы поэмы и прибегает к таким вот сравнениям: «Какие бывают эти общие залы – всякий проезжающий знает очень хорошо: те же стены… тот же закопченный потолок; та же люстра… те же картины во всю стену… – словом, все то же, что и везде».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.