Текст книги "Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках"
Автор книги: Павел Уваров
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Воскресшее тело будет телом индивидуальным. – “Что для меня воскресение, если вместо меня возвратится к жизни кто-то другой? Как узнаю себя самого в себе уже не себя?” И лишь по восстановлении и очищении всего наступит “день осьмой”, “день великий”. Истинно и всецело будет Бог “всяческим во всяческом” <…>.
Система Григория Нисского – одно из высших и самых глубоких индивидуальных осмыслений христианства, далеко еще не понятое и не оцененное», – делает вывод автор3333
Карсавин Л. П. Святые отцы и учители церкви: Раскрытие православия в их творениях. М., 1994. С. 138—140.
[Закрыть].
Святой отец напряженно думал над проблемами апокатастасиса, объясняя, например, каким образом возможно восстановить тело умершего, после того как оно разложилось: в посмертном рассеянии душа как бы охраняет своей метой каждую частичку бывшего человеческого единства. И подобных рассуждений у Григория Нисского немало. Но насколько важны будущим священникам эти сюжеты для «раскрытия православия»? Современник и оппонент Карсавина, оказавшийся более него удачливым в преподавании богословия парижским студентам, – В.Н. Лосский – говорит об апокатастасисе лишь в одном из своих трудов, причем очень кратко: «После воплощения и воскрешения смерть не спокойна: она уже не абсолютна. Все теперь устремляется к αποκατάστασις των πάντων (“восстановлению всяческих”), к полному восстановлению всего, что разрушается смертью, к осиянию всего космоса славой Божией, которая станет «все во всем». Из этой полноты не будет исключена и свобода каждой личности, которой будет даровано божественным светом совершенное сознание своей немощи»3434
Лосский В.Н. Догматическое богословие // Воскресение. М., 1991. С. 286.
[Закрыть].
И не так уж и велики расхождения его с Карсавиным, но ясно, что Лосского интересуют вовсе не подробности воскрешения, а христологические проблемы, а Григорий Нисский упоминается им совсем по иному поводу. Такая позиция канонически более оправдана. Ведь и сам Карсавин не без сожаления вынужден был признать, что учение об апокатастасисе не было «признано точным выражением христианской истины. Оно даже косвенно оказалось опорочено в “оригенистских спорах” и в канонах <…> подписанных патриархами»3535
Карсавин Л.П. Святые отцы… С. 138.
[Закрыть].
Почему же слова апостола Павла: «Последний же враг истребится – смерть», «Иначе что делают крестящиеся для мертвых? Если мертвые совсем не воскресают…» (I Кор, 15—26, 29) – и тексты Григория Нисского производят на двух авторов разное действие? Как мне представляется, в немалой степени потому, что Лосский – логик-богослов, а в Карсавине жив еще историк-профессионал. Но насколько по-новому могут зазвучать для нас теперь его слова о «вживании» и «восстановлении по частям»! Восстановление необходимо для полноты всеобщего, для конечной победы над смертью, для осуществления конца истории, и историку, похоже, отводилась в этом деянии особая роль.
Не берусь вторгаться в эту область, но смею предположить, что Лев Платонович, постоянно нарушавший правила игры, принятые у историков и философов, и в богословии оказался несколько удален от православной ортодоксии.
Другой мыслитель, отпавший от ортодоксии, но на сей раз – от католической, Пьер Тейяр де Шарден, начиная совершенно с иных исходных позиций, приходит к выводам, почти дословно совпадающим с карсавинскими. Можно спорить о том, насколько правомерно сближение его «пункта Омега» со Всеединством, но, столь же едко критикуя теорию прогресса, как и его ровесник Карсавин, французский мыслитель уверен, что отказ от восстановления индивидуальных сознаний будет означать фиаско эволюции: «Радикальный порок всех форм веры в прогресс, когда она выражается в позитивистских символах, в том, что они не устраняют окончательно смерти <…>3636
Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М., 1987. С. 210.
[Закрыть]
Если послушать учеников Маркса, то человечеству достаточно накапливать последовательные достижения, которые оставляет каждый из нас после смерти: наши идеи, открытия, творения искусств… Не является ли все это нетленное лучшей частью нашего существа? Но таким вкладом в общность мы передаем далеко не самое ценное. В самых благоприятных случаях нам удается передать другим лишь тень себя. Наши творения? Но какое из человеческих творений имеет самое большое значение для коренных интересов жизни вообще, если не создание каждым из нас в себе абсолютно оригинального центра, в котором универсум осознает себя уникальным, неподражаемым образом, а именно нашего “я”, нашей личности? Более глубокий, чем все его лучи, сам фокус нашего сознания – вот то существенное, что должен вернуть себе Омега, чтобы действительно быть Омегой»3737
Тейяр де Шарден П. Феномен человека. С. 208.
[Закрыть].
Роль двигателя на пути к Омеге Тейяр де Шарден отводит любви – «ключевой космической энергии». И ссылается он на любимого Карсавиным Николая Кузанского. Кстати, оба исследователя начинали свой путь с общего увлечения Анри Бергсоном.
Представляется, однако, немаловажным, что Тейяр де Шарден – палеонтолог с солидным стажем полевых исследовний. Родство его с Карсавиным в том, что оба начинали генерировать свои метафизические теории только после того, как долго трудились над восстановлением исчезнувших особей и индивидуумов по фрагментам.
Но помимо некоей внутренней логики творчества Карсавина, продиктованной его изначальной профессией, в его взглядах с легкостью можно обнаружить мощное влияние того самого «культурного фонда», расхожих идей, к изучению которых он сам и призывал в своих ранних работах.
Для русской культуры, в том числе и для культуры Серебряного века, оказалась чрезвычайно значимой идея, наиболее полно сформулированная в «Философии общего дела» Николая Федорова.
Легко было Карсавину и Тейяру де Шардену критиковать моральное несовершенство теории прогресса – ведь они занимались этим тогда, когда XX век уже явил свой оскал. Федоров же пришел к этому в самый разгар позитивистского оптимизма, еще в 60—70-х годах позапрошлого века: «Прогресс состоит в сознании сынами своего превосходства над отцами и в сознании живущими своего превосходства над умершими. Но в то же время он является сознанием своего полного ничтожества пред смертью, пред слепою, бесчувственною историей. Цель прогресса – развитая личность служит лишь еще большему разъединению людей… Подлинный прогресс требует воскрешения»3838
Федоров Н.Ф. Сочинения. М., 1982. С. 81. Примечательно, что для борьбы с идеей прогресса Федоров ссылается на Эрнеста Ренана и даже на Огюста Конта.
[Закрыть].
Для воскресения мертвых не нужно ждать конца времен. Оно должно стать результатом сознательной деятельности человечества, сплотившегося в этом единственно великом «Общем деле», где «все живущие должны быть историками, а все умершие – предметом истории, неотделимой от естествознания и естествоуправления. То будет всецельность, воскрешение и преображение мира».
Естественная череда смертей нормальна, пока не пробудилось сознание. Но человеческое сознание начинает свое пробуждение с острого чувства своей индивидуальности и с глубокого страдания от утраты другого. Уничтожение человеческого «я», личности как неподмененного и нерасторжимого духовно-телесного единства, наделенного уникальным самосознанием, ощущается человеком как трагическая катастрофа, ставящая под сомнение разумность всего порядка вещей3939
Семенова С. Николай Федоров: творчество жизни. М., 1990. С. 151—152.
[Закрыть].
Казалось бы, в отличие от индивидуального человека бесконечное будущее человечеству как сущности, наделенной разумом и духом, гарантировано. Однако оказывается, что онтологическая судьба человечества в целом никак не может быть отделена от судьбы единичных людей. И, не решив проблемы их восстановления, человечество неизбежно погибнет в результате энтропии, всеобщего рассеивания.
Опираясь на Священное Писание и на патристику, на громадный пласт философского наследия и на естественнонаучные данные, Федоров разрабатывал всесторонний план преобразования мира – рисует вполне конкретные пути к реальному воскрешению, к размещению воскресших, к организации новой жизни в преображенном обществе. Самое удивительное, что большинство неразрешимых проблем материального плана, на которые указывали Федорову скептики, современной наукой вполне решаемы, если уже не разрешены.
Величие идей «Общего дела» зачаровывало Достоевского и Толстого, Владимира Соловьева; как к родному к нему отнеслись символисты, русские космисты, Вернадский, Чижевский, Циолковский, футуристы – первый среди них Маяковский, и столь разные люди, как Андрей Платонов и Борис Пастернак. Этот список можно продолжать, подверстывая в него все новые имена и деяния, вплоть до бальзамирования вождя мирового пролетариата.
В этой блестящей перспективе Петру Ивановичу Бобчинскому суждено было воскреснуть не под пером историка, не в конце времен, не в пункте Омега, а в самом скором будущем, в лаборатории генной инженерии под наблюдением доктора Збарского. Брр!
Но для нас важно другое. Федоров не просто всему роду человеческому сулил овладение профессией историка. Он и сам был «из наших», из практикующих историков. Начав с преподавания истории и географии в школе, он прославился как бессменный библиограф Румянцевского музея. Он был гениальным библиографом, лучшим не только в России, но, по всей видимости, и во всей Европе, намного опередив время в области науки о сохранении информации.
Продумывая целесообразную систему организации письменных памятников прошедшего и происходящего, расставляя тома, он задался целью увидеть живых людей, создавших эти книги, гениев и бездарностей, талантов и посредственностей, умных и неумных, благородных и низких. Он планировал организовать работу библиотек календарным порядком по дням смерти авторов «по принципу ежедневного поминовения». Он пропагандировал сухую науку библиографию и архивоведение: «Ведь что такое на деле библиография: в случае смерти автора на книгу должно смотреть как на останки, от сохранения коих как бы зависит самое возвращение к жизни автора <…> Представьте себе, что встали из гробов творцы, и каждый из них, указывая на свое сочинение, как бы демонстрируя его обложку, призывает всех к его прочтению и исследованию <…> Если хранилище книг сравнить с могилою, то чтение, или, точнее – исследование, будет выходом из могилы, а выставка – как бы воскресением»4040
Семенова С. Николай Федоров: творчество жизни. М., 1990. С. 65—66.
[Закрыть].
Таким образом, «профессиональная компонента» в его учении была достаточно сильной. Но, как учил все тот же ранний Карсавин, значение выдающейся личности («типического человека», по его терминологии) в том и состоит, что он сказал то, что от него хотели услышать; выразил те идеи, которые были разлиты в обществе. Каждый, кто сталкивался с идеями Федорова, поражался их созвучности неким сокровенным своим чувствам. И действительно, идея обретения всеединства человечеством, любовно занятого Общим делом – рукотворным апокатастасисом, казалась укорененной в массах в не меньшей степени, чем другая часть апокалиптической программы – борьба со злом и построение рукотворного Тысячелетнего царства.
Приведу лишь один пример. В цикле рассказов Горького «По Руси» есть один, носящий характерное заглавие – «Кладбище». Именно там чудаковатый провинциальный поручик Савва Хорват сбивчиво увещевает молодого Пешкова: «Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим. Так сказать – “Книгу живота”. И – пишется все. Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас… Жизнь вся насквозь – великое дело незаметно – маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее… Я хочу, молодой человек, чтобы ничто, достойное внимания, не исчезло из памяти людей. А в жизни – все достойно вашего внимания. И – моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из нас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…»
Но что там пролетарский писатель, когда такие титаны, как Толстой и Достоевский, стремились завязать контакт с Федоровым – настолько высказанная им идея соответствовала тому, что они чувствовали и писали задолго до того, как прослышали о чудаковатом московском библиотекаре. В лице этих глыб сама классическая русская литература спешила засвидетельствовать свое почтение «Общему делу».
Вот и настала пора вернуться к Гоголю, огласившему сокровенное желание Петра Ивановича Бобчинского в самый, казалось бы, неподходящий для того момент. Все это не случайно. Ведь не пеньку, не ворвань, а именно мертвые души скупает Чичиков. Торжественно он извлекает их на свет Божий из заветной шкатулки: «Когда он взглянул потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особый характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами… Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию – ни одно из качеств мужика не было пропущено: об одном было сказано “хороший столяр”, другому приписано было “смыслит и хмельного не берет”. Означено было также обстоятельно, кто отец и кто мать, и какого оба были поведения; у одного только какого-то Федотова было написано: “отец неизвестно кто, а родился от дворовой девки Капитолины, но хорошего нрава и не вор”. Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: “Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?” И глаза его невольно остановились на одной фамилии, это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке…»
Далее следует незабываемая серия восстановлений жизненного пути Степана Пробки, Максима Телятникова, Елизаветъ Воробья и многих других.
Можно было бы вспомнить о начальных шагах Гоголя на историческом поприще и на этом основании счесть его еще одним «из наших», да совесть не позволяет. Дело в том, что воскресительный пафос неотделим от его писательского дара и той величественной задачи, которую он уже давно поставил перед собою. По мнению Абрама Терца, «его поэма – это купчая крепость, заключенная на освобождение человечества от смерти, на овладение миром с помощью слова. Жаль, сделка не состоялась…». И еще: «В Гоголе явлена забытая современной словесностью связь с изначальной магией, чем некогда промышляло искусство, чем долго оно оставалось и, быть может, еще остается где-то в глубине души по скрытой, внутренней сути, представленной так наглядно в творчестве Гоголя. В нем сильнее, чем в ком-либо, проступала темная память о волшебном значении ныне безвредных и никчемных процессов. Отчего и художник в нем без конца раздирался страхами и обязанностями потерявшего управление над своими чарами знахаря, действовавшего в условиях, когда его наваждения рассматривались всеми по классу эстетики и фантазии»4141
Синявский А.Д. (Абрам Терц). В тени Гоголя // Он же. Собрание сочинений. М., 1992. Т. 2. С. 290—291. См. показательное для нас название последней главы: «Мертвые воскресают. Вперед – к истокам!»
[Закрыть]. И по классу истории, – добавим мы pro domo suo. Впрочем, нельзя же во всем верить Терцу! Это, может быть, XIX век забыл о связи слова, литературы и истории с магией, а XX век о ней очень даже вспомнил. Но не спорить же сейчас о постмодернизме…
Возьмем новейший пример. Андрей Макин4242
В ту пору еще жива была память о сенсации, когда русский писатель Андрей Макин за свой роман «Русское завещание» (написанный по-французски) получил сразу две литературные премии – Гонкуровскую и Медичи. Вот здесь мне вновь придется извиняться. Я читал «Le Testament français» по-французски. Но русская цитата, равно как некоторые мысли взята мною из эссе Татьяны Толстой «Русский человек на рандеву» (2000 год). Когда ты увлечен какой-то идеей, то подверстываешь под нее почти все, что читаешь в это время, в той или иной степени присваивая и приспособляя к себе чужие мыли. Никакой «Антиплагиат» меня в данном случае не поймал бы, но факт остается фактом – получается, что это я перевел пассаж Макина такими словами. Надо было написать: «Цит. по: Т.И. Толстая…» Но я уже так перегрузил к тому времени сноски и текст уже слишком отходил от первого издания, что дополнительный «завиток» смотрелся бы совсем безвкусно. Все равно неудобно получилось. Увижу Татьяну Ильиничну – извинюсь перед нею.
[Закрыть], «писатель земли французской», описывает переживания отрока из глухого заволжского города, созерцающего трех красавиц с пожелтевшей газетной вырезки: «Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль. Я сказал себе: но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро. Эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом, остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро… Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах. Ноздри мои трепетали… Да, я жил полно, насыщенно жил в их времени!»
Герой и дальше использует этот механизм: «Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала…» И он с успехом применяет этот прием, задумавшись после и о роли языка в «оживлении картин»… «Шарлота говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том межъязычье, которое открыл благодаря оговорке, о “языке удивления”. Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: а что, если на этом языке можно писать? Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней…»4343
Makine A. Le Testament français. P., 1995. P. 168—169, 251.
[Закрыть]
То ли доверчивые французы пленились экзотикой истин, для русских литераторов вполне банальных, то ли вспомнили, что о чем-то подобном писал некогда Марсель Пруст, но, во всяком случае, Макин собрал беспрецедентный урожай литературных премий, начиная с высшей, Гонкуровской. Для нас же важно почти полное его совпадение с рассуждениями Карсавина о «вчувствовании» и «сопереживании» как о необходимых шагах на пути к постижению Всеединства.
Подведем итоги. Я не призываю историков гнаться ни за Гонкуровской премией, ни даже за Букеровской. Более того, ни в коем случае я не призываю их во всем следовать примеру Карсавина, Тейяра де Шардена и Федорова. Ведь стоило прекрасному историку Карсавину сформулировать свою метафизическую систему, как он покинул нашу науку. Талантливый палеонтолог, открывший синантропа, Тейяр де Шарден после публикации своего «Феномена человека» оставшуюся жизнь потратил на споры с Римом. Румянцевская библиотека осиротела, как только гениальный библиограф Федоров сформулировал наконец свою «Философию общего дела», приступив к ее пропаганде. Нет, мы и так потеряли достаточно своих коллег, эмигрировавших в область чистой эпистемологии.
Но, быть может, приведенные примеры и рассуждения помогут нам лучше понять себя. Понять, что помимо историографической моды и внутренней логики науки существует еще и естественная тяга историка к оживлению прошлого4444
Тогда я еще не наткнулся на знаменитый пассаж Жюля Мишле о том, как он приходит в Национальный архив и начинает слышать ропот минувшего. «Эти бумаги были не бумагами, но жизнями людей, провинций, народов <…> все жили и разговаривали, они окружали автора стоязыкой армией <…> Спокойнее, господа мертвецы, будем соблюдать очередь, пожалуйста. Все вы имеете право на историю. Индивидуальное хорошо как индивидуальное, общее – как общее <…>. И по мере того, как я вдыхал их пыль, я видел, как они пробуждаются. Они поднимали из могилы кто руку, кто голову, как в «Страшном суде» Микеланджело или в «Пляске смерти». Этот наэлектризованный хоровод, который они вели вокруг меня, я попытался воспроизвести в своей книге» (Michelet J. Histoire de France, Livre IV // Œuvres complètes. Paris, 1974. T. 4. Р. 613—614).
[Закрыть], уходящая в седую древность нашей профессии, в те времена, когда мы действительно еще не отделились не только от литературы или от богословия, но и от магии. И помнить, что желание откликнуться на призыв Петра Ивановича Бобчинского чревато серьезными последствиями, манящими перспективами и возможными потерями. Но в любом случае – это «основной инстинкт» историка.
Комментарий
Впервые текст был опубликован в сборнике: Историк в поиске. Микро– и макроподходы к изучению прошлого. М., 1999. С. 184—206. А вскоре – в очередном выпуске альманаха «Казус», с некоторыми дополнениями: «Казус —2000. Индивидуальное и уникальное в истории». Вып. 3. М., 2000 С. 15—32.
Уже «Историк в поиске» вызвал неоднозначную реакцию, но там «Апокатастасис» как-то терялся на фоне более ярких статей – манифеста М.А. Бойцова «Вперед, к Геродоту!» и полемичной реплики Н.Е. Копосова: «О невозможности микроистории». Когда же мой текст был в несколько более развернутом виде опубликован в альманахе «Казус», он вызвал отклики: критичный Л.М. Баткина, совсем-совсем критичный А.Л. Ястребицкой и достаточно доброжелательный Б.Е. Степанова. На что я написал ответ: «О невозможном и плодотворном» (Казус —2000. С. 118—124). К сожалению, сейчас мне пришлось отказаться от публикации материалов полемики – получить согласие авторов критических замечаний показалось трудной задачей, а издавать один лишь мой ответ было бы уж совсем нелепо. Помимо того что с материалами этой дискуссии можно ознакомиться на страницах альманаха «Казус», она подверглась историографическому анализу: Свешников А.В., Степанов Б.Е. История одного классика: Лев Платонович Карсавин в постсоветской историографии // Классика и классики в социальном и гуманитарном знании. М.: НЛО, 2009. С. 225—227.
А.Л. Ястребицкая очень на меня тогда обиделась за Карсавина, я же отвечал довольно-таки задиристо, впервые примерив на себя личину воинствующего историка-эмпирика. Милая Алла Львовна! Мы, конечно же, вскоре помирились, и она со свойственной ей непосредственностью спрашивала: «Паша, у тебя остался тот номер “Казуса”, где мы ругаемся?»
ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ
И ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ
ВО ФРАНЦИИ
Приехавшего из Франции обычно спрашивают: «Ну, что теперь носят в Париже?» Не знаю, что ответите вы. Мне, например, всегда хочется сказать, что зимой в одежде парижанок преобладают черные и темно-зеленые тона, что африканки одеваются ярко, барышни из Магриба носят хиджабы, но в сочетании с мини-юбкой, что мужчины не носят головных уборов, хотя явно мерзнут, – только изредка встречаются пожилые арабы в меховых шапках-пирожках.
А вообще носят разное, как кому удобнее и привычнее.
Но ваш собеседник хочет иного: он знает, что французы одеваются от Кардена и предпочитают духи «Шанель № 5», и ожидает подтверждения именно этой информации.
Примерно такого же предсказуемого ответа ждут на вопрос о французской историографии: французы, мол, поголовно занимаются историей ментальностей, постмодернистскими интерпретациями или историей памяти. На самом деле кто-то во Франции по-прежнему занимается историей ментальностей; кто-то сочиняет биографии великих личностей, веря в то, что история пишется по источникам и оперирует раз и навсегда установленными историческими фактами; кто-то объясняет, что история – это литературный вымысел; кто-то (их большинство) вообще не склонен рефлексировать по поводу того, как нужно писать историю, а просто ее пишет.
Словом, пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.
Но такой ответ мало кого удовлетворит.
Поэтому стоит рассказать о том, как сложилась современная историографическая ситуация. Это может быть небесполезно – ведь Франция во многих отношениях остается для нас (и не только для нас) образцом, предметом для подражания.
Историю во Франции писали очень давно, как минимум со времен Григория Турского, сочинившего в VI веке от Рождества Христова свою «Историю франков». Но к нашей теме удобно приступить начиная с первой половины XIX века, с эпохи романтизма – периода, когда общество, вступившее на путь индустриализации, впервые осознало, что старый мир исчез окончательно и больше не вернется. История была тогда чрезвычайно популярным чтением: зачитывались историческими пьесами, романами и «хрониками» (тем, что позже будет называться histoire romancée). Историю преподавали в Высшей нормальной школе – заведении, которое, по замыслу Наполеона, было призвано готовить школьных преподавателей, но в конечном счете стало питомником интеллектуальной элиты. В то время на лекции по истории в Сорбонне собиралась самая широкая публика, не только студенты. После разрушительной революции французы осознали необходимость сохранения памяти нации: была создана система Национальных (а также департаментальных и муниципальных) архивов, система публичных музеев, появилась сама концепция «национального культурного достояния». Для обслуживания этих институтов были нужны специалисты; и в 1821 году возникла знаменитая Школа хартий, готовившая архивистов-палеографов, которые могли датировать и разбирать любые рукописи не хуже старорежимных монахов из конгрегации св. Мавра4545
Французская ученая конгрегация бенедиктинского ордена, созданная в 1621 году, соединяла духовные упражнения и следование монашескому уставу с деятельностью по изданию исторических памятников. Маврист Жан Мабийон и его коллеги считаются родоначальниками дипломатики – науки об определении подлинности документов.
[Закрыть]. Это занятие оказалось престижным – для отпрысков дворянских родов описание деяний великих предков считалось не менее достойным делом, чем военная карьера. В провинциальных городах как грибы росли свои исторические общества, где тон задавала местная традиционная элита, включая духовенство, сохранявшая свои традиции историописания. Но наибольшей популярностью пользовались все же либеральные историки из бывших журналистов: Огюстен Тьерри и его брат Амадей, Франсуа Гизо, позже Жюль Мишле, Эдгар Кинэ, Адольф Тьер. Они писали историю французской нации, причем понимали ее как историю государства или историю успехов третьего сословия.
Определить единые принципы, которыми руководствовалось это поколение историков, трудно. Одни, как Гизо, писали сухо, стремясь прочертить основные событийные линии и вывести некие исторические закономерности, у других стиль был сугубо пафосным. Мишле призывал опираться только на источники и черпать в них вдохновение (ему, директору Национальных архивов, это было особенно легко). Однако его описание исторических событий, в частности событий Французской революции, изобилующее поэтическими метафорами, трудно назвать научным в более позднем смысле этого слова. В большинстве случаев он цитировал документы лишь для того, чтобы украсить свое сочинение яркими иллюстрациями.
Некоторые авторы (например, Виктор Кузен, чьим именем названа улица, на которой расположен главный вход в Сорбонну) ориентировались на философскую традицию Гегеля. Но по большей части историки не выказывали своих философских предпочтений открыто. Им мог импонировать призыв Леопольда фон Ранке: выяснять, как «было на самом деле». Сколько саркастических замечаний впоследствии вызвала эта фраза! Но никто так и не доказал, что историк должен стремиться к обратному. Тем более что слова Ранке были направлены не против тех историков, кто хочет исследовать более глубокие проблемы, а против философов, предписывающих истории играть роль «учительницы жизни» или же иллюстрировать метафизические истины4646
Когда Ранке начинал читать лекции в Берлинском университете (1824), философию там преподавал Гегель, избранный в 1831 году ректором.
[Закрыть]. История ценна и важна сама по себе. В этом сходилось большинство французов первой половины XIX века, видевших в истории и развлечение, и оружие для защиты одной из политических позиций: роялистской, бонапартистской, орлеанистской, якобинской или какой-нибудь иной.
Во второй половине XIX века французы еще глубже осознали важность истории. Но в это время она стала уже не столько аргументом в партийной борьбе, сколько средством обретения и укрепления национальной идентичности.
Еще во времена Второй империи говорили, что историю надо сделать настоящей наукой, как в Германии. Там ей обучали на особых семинарах, тогда как во Франции история была традиционно представлена лишь открытыми публичными лекциями. В 1868 году в Париже была основана особая Высшая школа практических исследований, в составе которой имелась историко-филологическая секция. Ее создатели противопоставляли свой подход пустому красноречию прежних историков-лекторов, они работали с документами на практических семинарах, в лабораториях, ставя при этом главной целью приращение научного знания. За образец были взяты методы естественнонаучных дисциплин, выводящих общие законы на основе опытного наблюдения.
Вскоре, как известно, немецкий школьный учитель, воспитанный университетским профессором по методике Ранке, выиграл сперва битву при Садове у австрийцев, а потом и у французов при Седане. После этого уже никого не надо было убеждать в превосходстве нового метода изучения истории. Университеты, насколько это позволяли условия французской централизованной системы управления, были приближены к немецкой модели, получив определенную автономию. Истории начали учить как науке, опираясь на семинары закрытого типа. Историком отныне мог стать лишь тот, кто уже доказал, что своей работой способствует накоплению нового исторического знания. Начали издаваться профессиональные исторические журналы. Источники издавались и раньше, но теперь этому делу был придан строгий научный характер и широчайший размах государственного предприятия (показательно, что изданные в то время объемные зеленые тома документов по истории Парижа до сих пор украшают и российские библиотеки4747
Напомню в связи с этим рассказ Мопассана «Награжден!». Герой рассказа, рантье, страстно мечтал об ордене Почетного легиона. Его хорошенькая жена пустила в ход все связи, чтобы мужа включили в состав комиссии по изданию «Документов по истории Парижа», и он стал пропадать в долгих разъездах по архивам. Когда он неожиданно вернулся из командировки и обнаружил на вешалке пальто с розеткой Почетного легиона, жена несколько смущенно объяснила, что хотела сделать ему сюрприз и заказала новое пальто с орденом. Муж успокоился. А через неделю прочитал в газете, что он награжден «за особые заслуги». Отметим, что и Мопассан, и его герои, и читатели считают вполне правдоподобным, что сбор документов для муниципальной истории достоин высокой государственной награды.
[Закрыть]).
Такой была Третья республика, которую часто называют «республикой профессоров». Профессорам удалось многое.
Потеснив историков-любителей, они создали профессиональную среду, замкнутую и, благодаря кооптации и семейной преемственности, самовоспроизводящуюся. Историки, основавшие в 1929 году знаменитый журнал «Анналы», были детьми университетских преподавателей4848
Отец Люсьена Февра был филологом-классиком, профессором в Нанси, отец Марка Блока – историком-антиковедом, преподавателем в Высшей нормальной школе и в Сорбонне.
[Закрыть]. В этот период была проложена столбовая дорога для французского интеллектуала: добротное домашнее воспитание; обучение в хорошем коллеже и лицее; поступление после сложных испытаний в Высшую нормальную школу, что на улице Ульм; затем годы ассистентства и защиты диссертаций; университетская кафедра (на первых порах в провинции, а потом и в Сорбонне); и, наконец, в идеале – место профессора Коллеж де Франс4949
Со времен монархии повелось так, что читать публичные лекции в Коллеж де Франс доверяют только лучшим и самым авторитетным профессорам в своей области.
[Закрыть]. Собственно, дорога эта практически не изменилась до сего времени. Разве что добавилось еще и признание в Америке – необходимый элемент полного успеха.
Чаще всего историков этой эпохи, выработавших для своей дисциплины достаточно строгие критерии научности, называют «позитивистами». Но многие из них были бы скорее огорчены тем, что их принимают за последователей Огюста Конта. Некоторые (впрочем, далеко не все и даже не большинство) иногда уподобляли историю естественным наукам: геологии и химии (как Фюстель де Куланж), биологии (как Ипполит Тэн). Однако до построения «законов истории» или «законов общественного развития» дело не доходило. Речь шла о другом – историки, используя научные (в их понимании) процедуры, стремились получить некое позитивное знание. «Позитивное» было антонимом «спекулятивному», «умозрительному». Позитивное знание опиралось на факты, подтверждавшиеся документами, аутентичность которых в свою очередь была доказана строгими процедурами исторической критики. Такие факты и считались объективными. Профессиональному историку также предписывалось быть объективным, работать «без гнева и пристрастия», избегать всякой партийной или национальной предвзятости. В связи с этим установилось негласное правило: солидный историк не вправе изучать период, отдаленный от него менее чем на 50 лет. О более близком времени могли писать разве что журналисты.
Мы, наученные блестящими гуманитариями позднейшей эпохи, сочтем такую убежденность наивной. Нам ясно доказали, что исторического факта как объективной реальности не существует; что и теории, и факты суть лишь языковые конструкты; что субъект исследования неотделим от объекта; что история – это род беллетристики и на статус науки претендовать не может. Но странное дело: большинство историков и теперь продолжает опираться в своей работе на те же профессиональные критерии и руководствоваться теми же этическими нормами, которые были выработаны их коллегами во второй половине XIX века.
А историки того времени стремились прежде всего к тому, чтобы быть точными и осторожными в своих выводах. Пафос Мишле или Тьерри им претил, и они любили уличать своих предшественников в неточностях. Методологическим манифестом эпохи стало «Введение в изучение истории» Шарля Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса, имевшее успех и за пределами Франции. Изданный в 1898 году, он уже через год был переведен – и хорошо переведен – в России. Сейчас бы такую скорость перевода! Авторы описывали необходимые этапы работы историка: отбор документов и их классификацию, внешнюю критику (определение аутентичности) и внутреннюю (герменевтику). При этом они настаивали на отличии истории от других наук, отмечая субъективный характер исторических источников как памятников психологической реальности и призывая историка быть крайне осторожным в выводах. Не отвергая в принципе возможность обобщений, эти историки-методисты обычно говорили, что время для обобщений еще не пришло. «Задавать себе вопросы очень полезно, но отвечать на них очень опасно», – иронически цитирует Марк Блок своего «дорогого учителя Шарля Сеньобоса», поддевая при этом и его, и его коллег, опасающихся мыслить проблемно5050
Блок М. Апология истории / Пер. Е.М. Лысенко. М., 1973. С. 14.
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?