Электронная библиотека » Петр Вайль » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 16 февраля 2022, 08:40


Автор книги: Петр Вайль


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Сергей Гандлевский. «Поэтическая кухня»

Помимо поэзии и прозы, теперь у Сергея Гандлевского есть книга эссе.

Стихи его читаются легко и благодарно: внятные мысли, яркие образы, сильные чувства, четкая рифма, классический размер. Строки волнуют и запоминаются. Отложив – перечитываешь: глазами, вслух и про себя.

Повесть «Трепанация черепа» проглатывается с маху, от начала до конца. Приостановиться – как прервать горячечный монолог: во-вторых, неловко, во-первых, интересно, что дальше.

Чтение «Поэтической кухни» – медленное, дозированное, гомеопатическое. Не потому что эссе сложны или, боже упаси, учены: Гандлевский прост и умен (просто умен), как в своей поэзии. Но в стихах звучит и несет явственная красивая музыка. В эссе – стихотворческая сжатость слога, а музыка едва слышна, как положено той, что из высших сфер. К ней неизменно склоняя слух, по ней выверяя чужую и собственную гармонию, с ней согласуя тональность, пишет Гандлевский. Оттого нет стилистических скидок: кажется, никто в нашей нынешней словесности не укладывает буквы так плотно.

Теснота слов при этом не мешает свободной элегантности стиля (или она и побуждает к ней?). Из «Поэтической кухни» радостно извлекаются фразы и формулировки: «Смерть Пушкина лишила Россию канона старости»; «Мысль и еще раз мысль – наваждение Боратынского»; «Благодаря Бродскому и в его лице поэт, может быть на прощание, снова приобрел державный державинский статус»; «Словосочетание литературный кризис – масло масляное»; «Поэзия относится к реальности, как беловая рукопись к черновику».

Цитировать хочется беспрерывно и отовсюду, кроме завершающего книгу эссе «Метафизика поэтической кухни»: его следует перечитывать целиком, хлопоча о включении в обязательную школьную программу.

Из двадцати четырех текстов – двадцать три о литературе, о поэзии. Единственный, который о жизни – о новой жизни и новой Москве, – назван «Элегия» и стилистически проходит по тому же поэтическому ведомству. Словесность – среда и способ существования Гандлевского. Там и сям в книге он упоминает о важности для себя семейной, отцовской роли. Но как показательно, что и тут именно литература приводит либо в тупик отчуждения: «Я холодею, заметив краем глаза, что сын… подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах «внезапно Холмс…», либо на перекресток взаимопонимания: «Мальчиковый кумир – граф Монте-Кристо – возмутил мою дочь недужным прилежанием мести».

Это профессиональное, ремесленное, хозяйское отношение к делу. Для Гандлевского словесное поле – польза. В конечном счете все написанное прежде написано для тебя, поступило в твое распоряжение. Поэт заходит в подсобку, вдумчиво и неторопливо подбирая инвентарь. Восприятие жизни как праздника – Пушкин (не зря «Праздник» – название книги стихов Гандлевского). Независимое самосостояние поэта – Бродский. Бытовой приземленный драматизм – Есенин. Старомодное благородство – Ходасевич. «Я прочел у Бродского и согласился, что поэт пишет не для будущих поколений, а в расчете на мнение мастеров прошлого», – говорит автор.

Однако треть книги – о поэтах-современниках: Лосеве, Цветкове, Кибирове, Айзенберге, Сопровском. Здесь сохранен тот же почтительный, что с мэтрами, тон, та же редкостная внимательная деликатность. Будущим издателям – широкий выбор цитат для анонсов: «Лосев ни разу не встает на ходули, и интонации его веришь с первой же строфы. Эти стихи застрахованы от старения и пародирования».

В чужих книгах Гандлевский прочитывает не только сами слова, но и красноречивые пустоты между ними – дух, что ли, пусть будет дух. Так и в его «Поэтической кухне» составленные из букв (часто ли мы вспоминаем об этом?) слова отточены, подогнаны, стиснуты; эссеистический концентрат не разбавлен – это предстоит делать нам: нашему воображению, пониманию, благодарности.

1998
Чхартишвили-Акунин – юбилей словесности

Григорию Чхартишвили – пятьдесят лет: юбилей – 20 мая. Он москвич, закончил Институт стран Азии и Африки по специальности «японский язык». Был заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», переводчиком и исследователем японской прозы – в частности, широко известен сделанный им русский двухтомник Юкио Мисимы. Автор основательного труда «Писатель и самоубийство».

Борису Акунину – восемь лет. За это время он написал и выпустил двадцать пять книг: романы о следователе Эрасте Фандорине и его потомках, о монахине-сыщице Пелагии, жанровые книги с заглавиями из названий жанров, пьесы; плюс сценарии фильмов – «Азазель», «Турецкий гамбит», «Статский советник».

Вроде бы Григорий Чхартишвили и Борис Акунин заметно отличаются друг от друга. Однажды они выступили в соавторстве – в «Кладбищенских историях», поделенных пополам: у Чхартишвили – изящные эссе, у Акунина – готические байки. Первый – интеллектуал, второй – масскульт.

Однако не случайно самые высоколобые критики так отчаянно бились над загадкой – кто же скрывается под насмешливым псевдонимом «Б. Акунин», «бакунин». Стоило бы волноваться из-за очередного детективщика! Но уже с первых акунинских романов стало ясно, что в нашей словесности произошло важное и небывалое событие. «Небывалое» в прямом смысле – такого не бывало: не было у нас первоклассной прозы такого жанра – малопочтенного из-за легкости, но зато и высоко ценимого и с нетерпением ожидаемого.

Русская словесность запоздала, что вполне объяснимо: в конце концов, когда у англичан был Шекспир, у нас лучшим писателем оставался Иван Грозный. XIX век с его подлинным проникновением культуры в массы дал расцвет увлекательности и развлекательности: от французского Александра Дюма до британского Артура Конана Дойла. Однако русская литература – в силу известных исторических обстоятельств – взвалила на плечи слишком много общественных, гражданских задач, чтобы позволить себе отречься от замаха на величие, чтобы художественно расслабиться. Даже редкие шедевры приключенческого жанра – «Тарас Бульба» или «Князь Серебряный» – не для того писаны: не увлечь, а учить. Что до ХХ века, литературный процесс в России выстроился уж совсем нескладно, не к юбилею будь помянут.

Вот и получилось, что только в наши дни обрел этот драгоценный подарок русский читатель – возможность не прятать за спину книгу несерьезного жанра при виде интеллигентных знакомых. Акунин такой подарок преподносит. Достоверная историческая канва. Обилие точных деталей политического и общественного обихода, этикета и быта. Жизненные образы. Чистый и легкий язык. Все это – при стремительности детективного сюжета. И все это – круто замешено на русской классике: стилистически, содержательно, идейно, нравственно. Здесь тоже учат, но учат, увлекая. Задача, пока посильная только этому, отдельно взятому, автору: свободно овладев инструментарием XXI века, ненатужно выступать от лица XIX.

Нет, все-таки их не двое. Став Борисом Акуниным, Григорий Чхартишвили в действительности не изменился: ум, слово, манера – все при нем. В нашей словесности заполняется обидно пустующая ниша.

2006
Ежик кучерявый

[5]5
  Предисловие к кн.: Рубинштейн Лев. Духи времени. М.: КоЛибри, 2007.


[Закрыть]

В самой первой (после Введения) главке «На колу мочало» – образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.

Он огорченно задумывается: почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, – даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной – вскоре вовсе запретили, на любом наречии.

Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. «Что» важнее, чем «почему»: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: «…все большее право голоса обретают вечные второгодники», с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: «Историко-культурная амнезия – не есть болезнь. Это такое здоровье».

Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего». О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов:

 
Невероятно до смешного:
Был целый мир – и нет его…
Вдруг – ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
 

А потом, в 91-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. «Историко-культурная амнезия – не есть болезнь. Это такое здоровье», – говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный – два предложения из восьми слов.

Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: «Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине». Это парафраз розановских мыслей: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали» и «Чувство родины должно быть великим горячим молчанием». Парафраз, разумеется, невольный – порожденный одинаковым художническим принципом: изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно – только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.

Рубинштейна читать хочется – для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос, и выбегаешь, чтобы пересказать.

Рубинштейна читать нужно – это душеполезно.

Рубинштейна читать необходимо – чтобы все замечать и ничего не забывать.

Одна из рубинштейновских книг называется «Случаи из языка» – по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. «Пространство языка – единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению», – утверждает он. В главке «Слово на слово» речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: «Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр».

Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни: «Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться». Ирония – «противоядие против мракобесия всех видов». Он убежден, что «язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает – то уже не зло».

Универсальный рецепт: смешно – не обидно, смешно – не противно, смешно – не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается – ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом: когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.

В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: «К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». Да не на реставрации – вот он, книжки пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.

При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен – как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки – смешной, парадный, едкий, домашний: вроде групповых портретов Хальса.

Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля 50-х: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке – и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать – что хорошо, что плохо. Хорошо – чтобы небанально.

Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: «Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели». Получилось, что это он – про себя, он именно так умеет, он за нас старается.

С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.

С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго и пр.: «Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля». Это стихи вообще-то: одна строка – четырехстопный амфибрахий, другая – шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию: и то сказать – предмет высокий.

Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко, и в этой расточительности – расчет профессионала.

Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице: «Укус неизвестным зверем в жопу». Начало романа, написанного девятилетней девочкой: «Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная». Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, «повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!» О себе: «Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: «Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе?»

Самое уморительное отдано другим – вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано, и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже, часто похоже, что шутки все же его собственные, но он умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что пересказанная чужая реплика – твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской – если ты приподнял ее на пьедестал своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной книге – не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это все твое. «Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое», – говорит Рубинштейн. Все-таки, наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает услышанное в поэтическое – потому что «любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии». Потому что «жизнь, вступая время от времени в схватку с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится». Это и есть случай из языка. Случай Рубинштейна.

Описывая свои школьные годы, он замечает: «Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся».

И, как видим, продолжает – это точное описание способа познания жизни. Озирая мир, благодаря выбранному методу, на все 360 градусов, Рубинштейн, невзирая ни на что, все-таки вертится!

В книге 62 главы плюс Введение равняется 63 фрагмента. Охват тем – широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки, природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч, храп, интеллектуальная роль сортира, «свой путь» России. Сколько набралось навскидку? 21 – всего-то треть.

При этом Рубинштейну словно мало разнообразия в его дробной, многофасеточной исповеди сына века. Он все не унимается, смотрит, запоминает, перечисляет. Перечни жизни – одно из его искуснейших фирменных изделий. Ладно, когда речь о весне, но вот – храп: «Хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья».

Эссенция, она же поэма; конспект, он же песня.

И тут же – мастер-класс элегантности письма и точности формулировок.

Емкие метафоры России изготавливаются из подручного (подножного) материала: «Если водка – воплощение всего человеческого, то лед – всего государственного».

Стиль – сжатость: «Да стоит ли так много говорить о «великой стране», если ты и правда так уж уверен в ее величии?» Или такое: «Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще». (Снова вспомним Розанова: «Хороши чемоданы делают англичане, а у нас хороши народные пословицы».)

Эпитетов, как пристало истинному стилисту, немного, но уж когда есть, то они начеку: «жирный гламур», «наглеющая от полной безнаказанности попса», «несовместимый с жизнью телеюмор».

Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»

Исполненный здравого смысла Рубинштейн адекватен – редкое качество. Нет иллюзий – нет разочарований. Но есть надежды – значит, есть горечь. Есть находки – значит, есть радость.

Он пишет о некоем интеллектуале: «Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».

О ком бы ни писано – перед нами автопортрет. Дан в главке с примечательным названием «Превратности любви». А за что любить диагностов? Не за диагноз же, в самом деле.

2007
Иртеньевская мера

[6]6
  Предисловие к кн.: Иртеньев Игорь. Точка ру. М.: Время, 2007.


[Закрыть]

Игоря Иртеньева столько раз называли ироническим поэтом, ироническим лириком, просто иронистом, что пора бы разобраться, в чем разница между двумя главными видами комического – иронией и юмором.

Коротко говоря, ирония – смешное под маской серьезного. Юмор – серьезное под маской смешного.

Даже беглый взгляд на иртеньевские строки покажет, что перед нами второй случай.

Чувство юмора – не эстетическая категория, по крайней мере не только. Это мировоззрение. Человек, обладающий чувством юмора, вряд ли бросится опрометью на баррикады, но и не станет забиваться в угол и отгораживаться. Ему душевно важна картина мира во всей ее полноте – с красотами, слабостями, вершинами, провалами. С другими и с собой. С друзьями и с врагами. С добром и со злом. С правыми и с виноватыми. Прямое вовлечение лишает объективности. Взгляд чуть со стороны всегда проницательнее и точнее, оттого и раздражает тех, кто в гуще. Человека с чувством юмора редко любят, но обычно уважают. Юмор – всегда заинтересованное отстранение: то, что творится вокруг, волнует, и волнует сильно, потому что свое, но по осознании отображается трезво.

Вот что помогает Иртеньеву сохранять остроту взгляда и убедительность суждения – так, что в его стихотворной повести временных лет эпоха запечатлевается живо и верно.

Юмористическое миропонимание резко отличается от сатирического – это другой темперамент. Не знаю, как именно сочиняет Иртеньев, не видел его за письменным столом, но уверен, что там он не похож на того подвижного, быстрого в жестах и репликах человека, с которым встречаешься в компаниях за совсем другим столом. Темп его сочинительства должен соответствовать такому вот неторопливому пятистопному ямбу:

 
Дремала постсоветская природа,
Попыхивал уютно камелек,
Как было далеко им от народа,
Как он, по счастью, был от них далек.
 

Не хохот, а усмешка. С грустноватым послевкусием. С обязательным учетом некоего приподнятого над повседневностью образца, по которому можно и нужно равняться. Не зря юмор давно уже определили как «возвышенное в комическом».

Мера иртеньевского мира высока – контрастом внутреннего запроса и внешней среды обитания и обусловлена его поэтика, его этика.

 
С народом этим, ох, непросто,
Он жадно ест и много пьет,
Но все ж заслуживает тоста,
Поскольку среди нас живет.
 

Вспомним реакцию Пушкина на «Ревизора»: «Как грустна наша Россия!»

Критики беспрестанно подбирают Иртеньеву предшественников, справедливо и не очень называя массу имен: от Марциала до Олейникова. Но без Пушкина и Гоголя – наших эталона гармонии и эталона юмора – не обойтись. Ориентиры – они. Во всяком случае, для того, кто пишет хорошими стихами, обладая хорошим чувством смешного.

Не говоря уж о прямых отсылках:

 
Здесь можно жить, причем неплохо жить,
Скажу вам больше, жить здесь можно сладко,
Но как и чем то право заслужить —
Большая и отдельная загадка.
…………………………………
Но чувства добрые здесь лирой пробуждать,
В благословенном этом месте,
Боюсь, придется с этим обождать
Лет сто. А как бы и не двести.
 

Отсылки к классике – дело для Иртеньева привычное:

 
Хотя по графику зима,
Погода как в разгаре мая…
Как тут не двинуться с ума,
Умом Россию понимая!
 

Я не нарочно подбираю цитаты по теме. Читая рукопись этой книги, выписывал строки, которые понравились больше всего, а потом уж обнаружил, что подавляющее их большинство – о родине.

Хотя есть и просто смешная точность (здесь это тавтология: смешно тогда, когда точно, – таков Иртеньев), есть обаятельная улыбка, всегда чуть печальная, каким и должен быть юмор истинный: ему ироническое зубоскальство не только не нужно, но и противоположно и даже отвратительно.

 
Недавно встретил Новый год,
Но не узнал. Видать, старею.
 

О старом отставном полковнике:

 
Соседей костерит, баранов,
Ленивый мыслящий шашлык.
 

Или такое:

 
Как люб мне вид ее простой,
Неприхотливый внешний имидж…
 

Нет, это опять о ней, о родине. Никуда не деться. Ни Иртеньеву, ни его читателю. Он и подсмеивается над собой за это:

 
Жить да жить, несясь сквозь годы
На каком-нибудь коне,
Но гражданские свободы
Не дают покоя мне.
 

Смех смехом, но ты понимаешь, что это – правда. Иртеньев пишет правду. Хочется подчеркнуть слова тремя чертами: не часто поэзия производит такое впечатление, привычно в подобных категориях судить о публицистике. Однако публицистична служебная сатира, ею Иртеньев тоже занимался и занимается: прежде на телевидении, сейчас в газете. Он и рекламу писал: Андрей Бильжо обыгрывал образ пьющего молоко Ивана Поддубного, а Иртеньев сочинил по-маяковски блестящее двустишие:

 
Если это пил Иван,
Значит, надо пить и вам.
 

Все это – достойная профессиональная деятельность. Но мы сейчас – о его стихах, которые есть подлинная поэзия. И по стихотворческой виртуозности, и по лирической тонкости, и по общественной глубине.

На все лады обыгрывая тему родины, Иртеньев не выдвигает завышенных требований: его меркам свойственно чувство меры, его отличает такт со здравым смыслом. Попросту говоря, он хочет вокруг себя общечеловеческой цивилизационной нормы, всего-то. Чтобы было по правде.

Казалось бы, обостренное правдолюбие входит в противоречие с юмористическим мировоззрением, которое немыслимо без скептицизма. Иртеньев эти качества сочетает – в том-то и состоит его уникальность. Юмор его элегичен и элегантен. Он, безусловно входящий в очень небольшое число лучших современных поэтов без всяких жанровых оговорок, потому и занимает в русской словесности особое место, что умеет то, чего не могут другие.

О своей гражданской позиции он сам высказался лучше кого бы то ни было:

 
Мне с населеньем в дружном хоре,
Боюсь, не слиться никогда,
С младых ногтей чужое горе
Меня, вот именно, что да.
 

Подход опять-таки поэтический, эстетический: невыносимо видеть. И еще более драматично ощущать свою безнадежную сопричастность – вот он, катарсис:

 
И, в пропасть скользя со страной этой самой совместно,
Уже не успею в другой я родиться стране.
 
2007

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации