Текст книги "Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе"
Автор книги: Петр Вайль
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Белла Ахмадулина в кругу друзей
Белла Ахмадулина (отмечающая 10 апреля юбилей) из всех поэтических героев 60-х, заметно и всесоюзно прозвучавших тогда, одна счастливо избежала опасных извивов гражданственной поэзии, которые заносили бог знает куда ее более активных коллег. Она всегда была лириком, литератором сугубо интимным, и то, что оказалась в ту пору среди властителей дум, говорит не о ней, а о времени.
Сорок – сорок пять лет назад интимная лирика была столь же новаторским, революционным открытием, как космос. Как Запад, как правда о своей истории, как ироническая проза. Оттепельное общество освобождалось по всем направлениям, в том числе – вглубь. До того лирика возникала в чрезвычайных обстоятельствах – например, военное симоновское «Жди меня». В 60-е вернулась забытая на десятилетия чистота идеи.
Парадокс гражданственной поэзии заключается в том, что чем чаще и последовательней поэт развивает общественные мотивы, тем меньше интереса для общества он представляет. Набор социальных тенденций ограничен, нравственное учительство быстро начинает раздражать, вырождаясь в фельетон. На этом осекся великий Маяковский. Тем более – поэтические бойцы 60-х, оказавшиеся ненужными в новую оттепель – конца 80-х, 90-х.
Лирика выживает, обеспеченная неисчерпаемостью самого простого – но непременно личного – чувства.
В этой подробно и детально разработанной (и мировой, и отдельно русской поэзией) сфере Белла Ахмадулина не потерялась – не только потому, что ее лирические стихи хороши, а еще и потому, что нашла свою особую тему. Наглядная и постоянная эмоция в ее поэзии – помимо любви – дружба.
Это разом и объяснимо и удивительно. В 60-е раскололся монолит общественного сознания, и именно неформальные группы единомышленников были источниками свободного изъявления воли и сознания. «Свои» доверяли друг другу – друзьям. Ахмадулина дружить умела:
Да будем мы к своим друзьям пристрастны!
Да будем думать, что они прекрасны!
А вот – Высоцкому:
Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.
В обнимку уходим – все выше, все дальше, все чище…
Не скаредны мы, и сердца разрываются наши,
Лишь так справедливо. Ведь если не наши, то – чьи же?
Окуджаве:
Покуда жилкой голубою
безумья орошен висок,
Булат, возьми меня с собою!
Люблю твой легонький возок.
Это она написала: «Свирепей дружбы в мире нет любви».
Вот тут – после объяснимого – следует удивительное. Это чувство принято считать привилегией мужчин. Ведь речь идет именно о классической мужской дружбе. Не зная, невозможно вообразить, что такие строки написаны женщиной: «Сегодня, став взрослее и трезвей, / хочу обедать посреди друзей». Тут слышен даже некий кавказский акцент, джигит говорит. То-то у Ахмадулиной с Грузией такая долгая взаимная любовь.
Главный певец мужской дружбы – женщина. Белла Ахмадулина. Из тех ее дружеских компаний и выросло российское общественное мнение – которого столь не хватает России сейчас: во многом потому, можно думать, что так заметно ослаб институт дружбы. Круг друзей, посреди которых хочется обедать.
2007
Андрей Битов – в нужное время в нужном месте
Андрей Битов, которому исполняется семьдесят, почти тридцать лет назад поздравил меня с двадцатисемилетием. Он об этом не знал и сейчас не знает, но я-то помню.
Я тогда работал в рижской газете «Советская молодежь» – либеральной, насколько это было возможно в те времена. И написал рецензию на битовскую книгу «Семь путешествий». Важная была для меня книга, и не только для меня – сильное впечатление производила на тогдашний читающий народ битовская путевая проза. Она учила смотреть и видеть, понимать и рассказывать, извлекать уроки из чужих обычаев и укладов. «Уроки Армении», скажем, местами читались как прозаическая лирика: немного в ней было реалий и деталей, но было умение погружаться в иной мир, перенимать, восхищаться – спокойно, вдумчиво.
Помимо этого, меня вдруг поразило вычитанное из книги простое соображение, как я теперь знаю, характерное для Битова, увлекающегося всякой астрологией, нумерологией и особенно датами рождения выдающихся людей. Битов писал в очерке «Путешествие к другу детства»: «Помнишь, как тебе исполнилось семнадцать… Дальше? Пошло, поехало! Оглянулся – двадцать. Оглянулся – двадцать семь. Лермонтовский рубеж». Я опешил: какие человек себе ставит маяки. Причем с ощущением достоинства: «Лермонтовский рубеж. И оказывается – что-то уже сделано».
Прочел я это как раз накануне своего двадцатисемилетия. Абсолютно ничего не сделано! Шаром покати. Испытывая неприязнь к любому виду трудовой деятельности, включая сочинительство, устойчиво интересуясь только досугом, кажется, впервые задумался. Примерно об этом написал, обсуждая битовскую книгу. Рецензия под заглавием «Сколько это – 27 лет?» была опубликована 29 сентября 1976 года – точно в мой день рождения. Спасибо, Андрей!
С тех пор прочитано много битовского, мы давно знакомы, почтение нарастает. Битов – умный. Мало писателей, о которых это скажешь. Одаренных – намного больше. А вот чтобы талант и ум вместе – редкость. В русской традиции принято почитать некую бесшабашную неряшливость в мыслях: мол, нечто снизошло. Не зря Битов так увлеченно и последовательно занимается пушкинистикой: Пушкин у нас самый умный, это в каждой его записке сквозит. Вот что, к примеру, Битов у Пушкина вычитывает: «Сейчас я думаю, что самое страшное произведение в мировой литературе – это «Сказка о рыбаке и рыбке»… Мир будет праздновать столетие открытия теории относительности. «Сказка о рыбаке и рыбке» – это теория относительности, открытая Пушкиным. Три предложения перемены судьбы, три прокола – и все, дело закончено».
А какая блестящая битовская идея заполнить пустующий 1802 год русской словесности. Вокруг – и до и после – сплошь рождения гениев, а в 1802-м – нету. Битов додумался: Дюма! Тот, кого так не хватало нашей литературе: развлекательное чтиво высокого класса. Вот показательный Битов: и глубоко, и тонко, и смешно. Тут и ум и остроумие – опять-таки из какой-то той эпохи.
Дивная творческая продуктивность и щедрость Битова позволяют ему часто бросать мысли, с каждой из которых другой носился бы всю жизнь. Скажем, такая фантазия на чаадаевскую тему: «Россия – преждевременная страна. Все свое пространство, как и многое другое, она нахватала впрок, чтобы вырваться из времени. И Пушкин был преждевременным, потому что после него пришлось отступать назад. И Петр, и Петербург, и Ленин, как к нему ни относись, были преждевременными… Все оказалось заготовкой для чего-то. У России до сих пор нет своего времени».
К счастью, русский писатель с европейской дисциплиной мысли, Андрей Битов пришелся точно в нужное время в нужном месте.
2007
Робинзон Чудаков
Одна из лучших русских книг последних десятилетий – «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова. Не бестселлер, но кто надо – прочли и заметили. Это мемуар, хотя подзаголовок – «роман-идиллия». По-честному – ни романа там нет, ни тем более идиллии. Какая уж идиллия в повествовании о семье русских ссыльнопоселенцев в Северном Казахстане. И почему-то Чудаков, видно опасаясь, что не получится увлекательное чтение, несколько романизировал книгу: наряду с нормальным авторским «я» присутствует и некий «Антон» в третьем лице – тот же Александр Чудаков. Беспокоиться ему не стоило: от книги оторваться нельзя, невозможно и забыть. И, что важно, нельзя не извлечь пользы, самой что ни на есть практической, для жизни: о многих ли книгах такое можно сказать.
В последнюю нашу встречу с Александром Павловичем я сказал ему о своих восторгах. И главное, о том, что «Ложится мгла на старые ступени» – это советский «Робинзон Крузо». Школа выживания. Выживания всякого – умственного, нравственного, физического, бытового. Сравнение ему понравилось.
Чудаков успел услышать похвалы и прочесть рецензии. Книга вышла в 2002 году, а в 2005-м Александр Павлович умер безвременно и нелепо. Он был высокий, сильный, стойко воспитанный той беспощадной средой, которую описал в своей последней книге, но извивов судьбы не предусмотреть.
Вдумчиво читающая публика знала его давно. Лучшие труды о Чехове – его пера: «Поэтика Чехова», «Мир Чехова», образцовая чеховская биография для школьников: она вышла в 87-м – уже при ослабленной цензуре, но еще при больших тиражах (200 тысяч). Что до «Мира» и «Поэтики» – так о русской классике не писал никто. Дело не только в доскональном знании и редкостном умении рассказывать просто о сложном, но еще и в повествовательном даровании, точном чувстве композиции, мастерстве расстановки смысловых и эмоциональных ударений. Можно было и тогда заподозрить в таком литературоведе – природного литератора. И все же книга «Ложится мгла на старые ступени» стала радостным открытием нового большого писательского таланта, явившегося в возрасте шестидесяти четырех лет.
Робинзонада ссыльной семьи – из духовного сословия по одной линии и дворянского по другой – излагается в мельчайших подробностях. Что самое захватывающее в истории Робинзона Крузо? Перечень предметов, извлеченных из сундука с затонувшего корабля, – и рассказ о том, как Робинзон превращает их в инструменты жизни. В главе с примечательным заглавием «Натуральное хозяйство ХХ века» Чудаков пишет: «В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать всё».
«Всё» – это всё.
Сахарную свеклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится темная масса. Ее процедить сквозь ткань (ежели у вас остались со старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна – лучше всего!) и хорошо отжать. Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, – патока готова.
При посадке картофеля во всякую лунку сыпали из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета.
Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя.
Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких-то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра вместе с натянутым внутри конопляным фитилем.
Кожевенным производством как химик руководила мама… Нижний, защитный слой всякой кожи – мездру, клетчатку стругали специальной приспособой наподобие рубанка-шерхебеля, только с полукруглым жалом.
Господи, середина ХХ века!
А Чудаков все нанизывает:
Варить мыло считалось делом простым: щелочь да бросовый животный жир… Когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.
И снова – все в деталях, которые цитировать бы и цитировать. Все помнит. Вдруг, рассказывая о домашнем изготовлении веревок, пишет:
Часть бечевок натирали сапожным варом – зачем, я забыл, а спросить уж не у кого.
Вот оно – воспитательное значение литературы: не в дурацком школьном смысле, а в самом прямом. Нам варить крахмал ни к чему, но хорошо бы осознать, как крахмалил себе манжеты ссыльный в непроглядной казахстанской глуши. Вот только – «спросить уж не у кого». Уже Чудакову было не у кого, а и он умер.
Как они там без устали стругали себя неведомым шерхебелем, не позволяя озвереть в условиях, ничего, казалось бы, кроме озверения, не вырабатывающих.
Как хозяйственная автономия оборачивалась самостоянием личности.
Каким-то диковинным, но убедительным образом все виды выживания сопрягаются.
Говорил еще дядя Коля о тех, кто выживал на фронте. Кто не ленился отрыть окоп в полный профиль, сделать лишний накат на землянке. Кто не пил перед боем наркомовские сто грамм – притупляется осторожность. Кто не шарил в Германии по домам.
Они шли поперек. Чудаков размышляет:
Такая странная эпоха, как советская, выдвигала и создавала таланты, соответствующие только ей: Марр, Шолохов, Бурденко, Пырьев, Жуков – или лишенные морали, или сама талантливость которых была особой, не соответствующей общечеловеческим меркам.
А эти, ссыльные в Северном Казахстане, были именно что общечеловеческие – как Робинзон был на своем острове единственным представителем отряда приматов. Казахстанские робинзоны погружались в хозяйственные бездны, подсознательно понимая, что это верный, а в их обстоятельствах единственный, путь к сохранению душевного здоровья.
В чем суть и увлекательность товарно-бытового обихода героев Дефо и Чудакова? Да в том, что за повседневными хлопотами слышен гул подлинной жизни: не во имя чего-то, а жизни просто – для себя и близких, и больше ни для кого. А в результате выходит – для истории и для всех.
Ведь вышел же из того бытия и быта Александр Павлович Чудаков, умевший делать свечи, сахар и крахмал, научившийся делать понятным Чехова. А того понимать надо – чтобы лучше понять, как жить. Такой вот получается круг.
Задним числом теперь кажется ясным, почему Чудаков избрал делом жизни Чехова. Ведь именно будничному Чехову – не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, превосходящим его в размахе и яркости, – удалось создать рабочую матрицу, пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское «творчество из ничего» – в основе прозы (Хемингуэй, Стейнбек, Камю) и драматургии (Ионеско, Беккет, Уильямс) ХХ века. Литературный экзистенциализм. Неброскость Чехова плодотворна – позволяя додумывать и дописывать по канве. И самое важное – это чеховское мужество: и его самого, и его героев. «Надо жить, дядя Ваня». Не как-то по-особенному, а вообще – жить.
2008
Виктор Голышев – степень свободы
Виктор Голышев – переводчик, профессионал с репутацией высшей пробы. Стало быть, первое – о его ремесле. Точнее, что он сам думает о своем ремесле.
Я думаю, что важен не талантливый переводчик, а хороший переводчик. И это, по-моему, самое большее, что можно сказать. Потому что «талантливый» – это задатки. А важен продукт. У нас куда ни плюнь – талантливые, но они почему-то или неорганизованны, или они много себе спускают или по воле ветра движутся, и громадное количество производится дерьма – по легкомыслию, по неопрятности. А хорошие переводчики есть, и были, и даже еще, по-моему, не перевелись.
Как замечательно здесь сочетание профессиональной гордости и здравого смысла. Никакой заполошности. Нет столь распространенного – «переводчик есть соавтор». Перевод – не больше, чем перенос слов, понятий и способа мышления на другой язык. Но и не меньше! Так что не надо уверений в «таланте» – простым одобрением обойдемся. Редкостно достойное самосознание.
Вот теперь о главном.
Если бы спросили: кто из твоих знакомых отвечает понятию о чувстве собственного достоинства, подумав, назову два-три имени. Среди них непременно – Виктор Голышев.
А теперь насчет пресловутой внутренней свободы – не безумной воли, а той, которая спокойно и уверенно не зависит по-настоящему от внешних обстоятельств. О которой все слыхали, но видать не видали, как Веничка Кремля. Таких знаю тоже человека два-три. Правильно: среди них – Виктор Голышев.
Не случайно он переводит в основном американскую литературу, хотя когда-то был, по его словам, «помешан» на английской. Его слова:
В Америке лучшие книжки написаны про отдельного человека, визави общества – не обязательно против, но он – один, и это – самое главное, что есть. Там больше степеней свободы. Там есть простор какой-то, он в прозе тоже виден.
Этот простор мы видим и слышим в книгах, звучащих для нас голосом Виктора Голышева.
Я знаком с ним давно, но вижу редко. Однако у меня есть особый дополнительный взгляд на Голышева, своя призма. Она называется – Иосиф Бродский.
Бродский вспоминал Виктора Голышева – Мику – часто. Не помню, чтобы он еще о ком-нибудь говорил со столь неизменным восхищением. Посвящал ему стихи, писал длинные стихотворные послания. Первое – в январе 1971 года из Ялты, потом три из Нью-Йорка: в 74-м, 77-м и 95-м. В декабре 95-го – с приглашением приехать в гости посмотреть на дочку Анну, Нюшу. Даже если б Голышев сразу бросился оформлять документы – вряд ли успел бы: в январе 96-го Бродский умер.
Послание написано четырехстопным ямбом, как и предыдущие (одно даже онегинской строфой) – легкость и раскованность в них истинно пушкинские:
Я взялся за перо не с целью
развлечься и тебя развлечь
заокеанской похабелью,
но чтобы – наконец-то речь
про дело! – сговорить к поездке:
не чтоб свободы благодать
вкусить на небольшом отрезке,
но чтобы Нюшку повидать.
Похабель в посланиях, кстати, тоже пушкинская эпистолярная. Одна из степеней свободы.
Но и дружеская ненатужная трогательность – тоже:
Старик, порадуешься – или смутишься:
выглядит почти
как то, что мы в душе носили,
но не встречали во плоти.
Жаль, не придумано машинки,
чтоб, околачиваясь тут,
пельмени хавать на Тишинке.
Авось, еще изобретут.
Вряд ли кому другому могли быть посылаемы такие стихи – на протяжении четверти века. Откровенное письмо всегда говорит об адресате так же много, как об авторе.
2007
Жабо из лыка
Цитируя Венедикта Ерофеева
Сам-то Ерофеев эти две пятерки, которые выставляет ему время, вероятно, презрел бы как суету: «Все говорят: юбилей, юбилей. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел».
И увидеть не мог, потому что пятидесятилетие, когда Веничка был жив, пришлось на еще невнятный 1988-й. Нам же остается только подготовиться к шестидесятилетию, уже действительно по-настоящему.
Я остро помню свое московское ощущение дурацкого дополнительного горя в мае 1990-го, когда в общем-то незаметно в масштабах гигантской литературоцентристской страны умер автор литературного шедевра «Москва – Петушки», ставшего буквально народным достоянием. Умер пятидесятидвухлетним, не успев дописать драматургическую трилогию, которая обещала стать другим шедевром – судить можно по первой законченной пьесе «Вальпургиева ночь». Тогда в Москве я ловил себя на крамольной мысли о том, что все воспринималось бы легче, если бы устроили всенародный государственный траур, с некрологами и телевидением. Куда там – даже с гробом была суета и гонка: сказали, что хоронить будут на Ваганьковском, а потом выяснилось – на Новокунцевском, ближе уже к Европе.
Там и успокоился пятерочник Ерофеев, самый русский из всех наших писателей после Розанова и, не выходя из тени родных осин, осознающий и воспринимающий себя в западном контексте от Баха до Сартра. Эти мировые культурные знаки Венедикт Ерофеев щедро рассыпал по своей насквозь российской книге. Именно рассыпал, а не распространил, не разлил: его мысль жестка, зерниста и суха.
Католик и рационалист, он был склонен к формулам. Скопище их элегантных великолепий восходит к Пушкину и Грибоедову, если говорить о классической нашей литературе, в нынешнем же веке соперничает в афористике с Маяковским и Бродским.
Цитаты из Ерофеева при этом – каждый раз одновременно отвлеченная красота и конкретный приказ. Он был, как это ни странно звучит, моралистом и в некоем смысле последним поэтом-просветителем.
Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу.
Кто поручится, что наше послезавтра будет не хуже нашего позавчера?
А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.
Первая любовь или последняя жалость – какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства он нам не заповедовал.
Зачем тебе ум, если у тебя есть совесть и сверх того еще вкус?
Честного человека только по этому признаку и можно отличить: у него глаза бегают. Значит, человек совестлив и не способен на крупноплановые хамства.
Надо чтить, повторяю, потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть дрянь одна – все равно: смотри и чти, смотри и не плюй.
В замечательной и куда менее известной, чем «Москва – Петушки», книге «Василий Розанов глазами эксцентрика» Венедикт Ерофеев прямо указывает свой главный ориентир. Но напрасно было бы искать сходства в мировоззрениях Ерофеева и Розанова. Общее у них – свобода и точность. Безграничная свобода мысли и безошибочная точность слова. И еще – болтливость: несмотря на многословие, ни единой лишней буквы нет.
Я вообще замечаю: если человеку по утрам бывает скверно, а вечером он полон замыслов и грез, и усилий – он очень дурной, этот человек… Вот уж если наоборот – если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к вечеру его одолевает изнеможение – это уж точно человек дрянь, деляга и посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю, как вам, а мне гадок. Конечно, бывают и такие, кому одинаково любо и утром, и вечером, и восходу они рады, и заходу они тоже рады – так это уж просто мерзавцы, о них и говорить-то противно. Ну уж, а если кому одинаково скверно и утром, и вечером – тут уж я не знаю, что и сказать, это уж конченый подонок…
Как легко увидеть, здесь шанса не оставлено никому. Но это и есть всеобщий шанс. Охват Ерофеева слишком глобален, чтобы существовать на деле даже теоретически – это его излюбленная философия-обманка.
Великолепен в «Глазами эксцентрика» диалог гениальных болтунов – воображаемая беседа Ерофеева и Розанова.
Я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в три тысячи слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствующих и обновленцах (тут он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.
Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога и церкви, о Гефсиманском поте и врожденной вине. А я ему – тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и о Кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.
Разница между брянским учителем и владимирским студентом – в опыте: то, что один прозрел, другой прожил. Венедикт Ерофеев – это Василий Розанов, прошедший через Гитлера и Сталина.
Оба горюют об «искривлении путей человеческих», но насколько же конкретнее наш современник. И при этом – насколько же безнадежнее его пафос, даже пародийный. Впрочем, он у Ерофеева пародиен всегда, при всей пронзительной серьезности и трогательном лиризме. Можно сказать, что в Веничке российская ироническая эпоха, начавшаяся в самом конце 50-х, достигла пика и в известной мере им и закончилась: после вершины спуск уже неинтересен.
И Алексей Маресьев сказал: «У каждого в душе должен быть свой комиссар». А у меня в душе – нет своего комиссара. Нет, разве это жизнь! Нет, это не жизнь, это фекальные воды, водоворот из помоев, сокрушение сердца. Мир погружен во тьму и отвергнут Богом.
Образцовый Ерофеев в этом гротескно-стремительном крещендо отчаяния: от казенного Маресьева – к разговорно-бессмысленному «разве это жизнь?» – к наивно-романному «сокрушению сердца» – и к библейской катастрофе богооставленности.
Ерофеев с мазохистским наслаждением потрясает беспросветностью даже видавшего виды Розанова, когда рассказывает ему о тех, кто в наше время населил землю.
…Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кощей почему-то бессмертен. Всякая их идея – непреходяща, им должно расти, а нам – умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев…
– О, не продолжай, – сказал мне на это Розанов, – и перестань говорить околесицу…
– Если я замолчу и перестану нести околесицу, – отвечал я, – тогда заговорят камни. И начнут нести околесицу.
Здесь суть ерофеевского стиля. Эта формула работает и тогда, когда в его тексте вроде бы появляется спокойное традиционное повествование, которое тут же сводится на нет. То есть, разумеется, на да.
Все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете. Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо – что нам жабо! Мы уже и без жабо – лыка не вяжем.
Мы – в своем конце XX века – точно не вяжем.
А Венедикт Ерофеев непостижимым образом сумел связать жабо из лыка, ту самую нить времен. Ему удалось привести в электричку Москва – Петушки не только Тургенева с Мусоргским, но и Гёте с Листом, показать эсхатологический ужас пьяной икоты, сопоставить святую Терезу с Алексеем Маресьевым, затеять разговор с Розановым и не уступить в нем, «безгранично расширить сферу интимного» и стать в этом смысле русским Джойсом: день Венички с поездкой из Москвы в Петушки – это дублинский день Блума. Венедикт Ерофеев – гений и словесного синтеза, который добился в литературе главного: соединил увлекательность с интеллектуальностью и назидательностью.
Что есть величие? – сюжет, ум и мораль.
Он одарил нас огромной коллекцией афоризмов и формул, пригодных и всегда готовых к употреблению.
Прошу, не снисходя к моему капризу, но чтя память нашего великого современника, набрать заглавными буквами его слова, которые я повторяю про себя уже столько лет: «все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы человек был грустен и растерян».
1994
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?