Текст книги "Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе"
Автор книги: Петр Вайль
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Андрей Донатович, вы писали: «Я твержу, что свобода слова как раз писателям-то и не идет на благо, что от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем». Как сказалась свобода слова на литературном процессе и на литературных достижениях?
– Гласность способствовала литературному процессу. Это главное, и хотя я понимаю, что препятствия иногда помогают создавать что-то интересное и настоящее, но никогда не стану на этом основании сторонником цензуры. Цензура – это смерть.
– Общество и его культура утратили телеологический характер. Много лет опорой – со знаком плюс или минус – был социалистический реализм, по вашим словам – «органичное явление для нашей литературы». Теперь этого нет.
– Я имел в виду не столько практику советской власти, сколько систему строгих идеологических и стилистических канонов. При всем своем критическом отношении к соцреализму я находил и высокие образцы этого искусства. Например, Маяковский. Нормы выветриваются, но с соцреализмом не покончено – не потому, что его догмы продолжают насаждаться, а потому, что общество не вполне демократично. Взять вещи, даже хорошие вещи, деревенщиков – они часто написаны по сходным правилам. Я бы даже высказал еще более крамольную мысль: ведь «Красное колесо» во многом следует канонам соцреализма, хотя автор совершенно не соцреалист. Но в основе лежит идея романа-эпопеи как ведущего жанра – это веяния 30-х годов. Признается необходимость позитивной программы, положительного героя, которому подыгрывает автор, показывая, какой тот хороший и правильный. Ежели герои недостойны автора, то они обычно – негодяи. Либеральная интеллигенция у Солженицына – глупая и пошлая среда, никак не творческая. Из «Красного колеса» нельзя понять, как в России начала века могло развиваться такое великолепное искусство, если интеллигенция была сплошь дурачьем, отравленным революционными идеями. Это – идеологическая сетка, которая накладывается на события. Для меня это – социалистический реализм. Я оттого и стал Абрамом Терцем, что так сильно не любил соцреализм. Даже когда воспитывают и учат очень правильно, как надо жить не по лжи, это становится неприятно.
– Хочется соврать?
– Примерно так.
Имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости. Современный писатель – чувством разрешения от обязательной роли наставника народов и властителя дум. Современный читатель – освобождением от подхода к книге как учебнику жизни.
Вспомним, кто становился героем Синявского-Терца, когда он писал не свою свободную гротескную беллетристику, а литературу о литературе – тот причудливый жанр, который правильнее всего обозначить попросту его именем. Его герои – Пушкин, Гоголь, Розанов, фольклор. Свободные творцы.
Впрочем, писатель, по Синявскому, – не вполне самостоятельная творческая личность. Он – проявление и продолжение народной традиции. И чем больше ей соответствует, тем он состоятельнее.
По-терцевски ловко вписав концепцию в традицию, Синявский вывел формулу писателя.
«Дурак совершает все невпопад и не как все люди, вопреки здравому смыслу и элементарному пониманию практической жизни». Но именно «дурацкое поведение оказывается необходимым условием счастья – условием пришествия божественных или магических сил». Подобно мудрецу или философу, Дурак «тоже находится в этом состоянии восприимчивой пассивности» – потому что «Дурак, как никто другой, доверяет Высшей силе. Он ей – открыт».
Синявский идет дальше. Дурак показывает фокусы, веселя публику («выполняет весьма важную функцию»!), а через эту деятельность протягивается нить между Дураком и Вором: «Оба они фокусники. Вор – всегда. Дурак – иногда». Кража в сказке не носит негативной окраски – это имитация чуда. Или, по крайней мере, демонстрация высочайшего мастерства, проявление творческого потенциала – «не апофеоз безнравственности, но торжество эстетики».
А на скрещении Дурака и Вора возникает еще один образ – Шута, чья задача «превратить нормальную жизнь в клоунаду».
Итак, в качестве Дурака писатель является проводником высших сил. В качестве Вора – преступает установления и нарушает каноны. В качестве Шута – веселит и развлекает.
В этой сказочной цепочке нетрудно увидеть перекличку с другим любимым героем Синявского-Терца. В «Прогулках с Пушкиным» тоже шла речь о «восприимчивой пассивности», которая по-терцевски вызывающе названа «пустотой», что есть (на самом-то деле и чего не поняли все оскорбленные этой книгой) способность вмещать все и быть рупором божественного глагола.
Но Пушкин – предельный случай, высокий идеал. А в более знакомом, обычном варианте – это художник вообще. Синявский тут закодировал вора, насмешника и писателя Абрама Терца, то есть сам себя – как старый живописец внедрял свой портрет в толпу придворных, как в переплетениях ветвей на загадочной картинке обнаруживался вверх ногами недостающий пионер.
– Андрей Донатович, в вашем «Голосе из хора» записана чья-то фраза: «Жизнь – это трогательная комбинация». Замечательное выражение, подходящее к вашей жизни Синявского-Терца.
– Действительно, очень похоже. Знаете, как-то в лагере ко мне подошел простой мужик, зэк, увидел, что я мрачный, и, желая приободрить, говорит: «Ничего, писателю и умирать полезно!»
– Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна, и вслед за ней я стал спускаться по лестнице. Синявский остался лежать, задрав бороду, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, в черной флибустьерской повязке Абрама Терца с черепом и костями на левом глазу.
Проверял – полезно ли писателю умирать.
1997
Смерть героя
В XIX веке были книги, повлиявшие на жизнь масс, – «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, сыгравшая колоссальную роль в отмене рабства в Америке, или «Что делать?» Чернышевского, из-за которой тысячи пошли в революцию.
А в ХХ веке такая книга была одна – «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.
После ее прочтения одни говорили: «Всё, кранты, пора уезжать из этой страны». Другие: «Такому нельзя дать повториться, эту страну надо переделать». Третьи: «Здесь жить страшно и опасно, давайте не будем высовываться и переждем».
Потрясение пережили и люди за границами СССР: удар по убеждениям социалистического толка был нанесен решающий.
То есть: миллионы людей, прочитав «Архипелаг ГУЛАГ», изменили свою жизнь. А ведь после Гитлера и Сталина все идеологии, все слова затрещали по швам. И вдруг появляется такая книга. Вот торжество литературы, равного которому трудно найти в истории мировой словесности.
При этом сам Александр Солженицын – еще и герой ненаписанного романа, который мог бы создать автор масштаба Достоевского или Томаса Манна. Был бы роман о писателе, который (используя его слова) «у всех на виду – и не понят». В жизни Солженицына – переплетение страстей, перепад амплитуд. Человек ворочает громадами – читаешь его лучшие книжки вроде «Ракового корпуса» или «Архипелага ГУЛАГ», и ощущаешь, как глыбы переваливаются. А с другой стороны, мелкая расчетливость: когда он, уже живя в Москве, переодевался в зэковскую одежду для фотосъемки.
Вряд ли можно считать удачей то, что эпопея о революции «Красное колесо», им же объявленная главным делом жизни, доведена лишь до апреля 17-го, без октября. Конечно, это могло быть замыслом, но все в солженицынском перфекционизме, в его тяге к широте и полноте охвата – против этой идеи. Скорее перед нами писательская драма незавершенности.
Далеко не все ему удалось. Пророчества, например. Кто сейчас вспоминает, что в 1975 году он написал: «Третья Мировая война уже пришла… и уже проиграна свободным миром катастрофически»?
Непонята им осталась западная жизнь, с ее установкой на право, а не на правду. Ведь правда не бывает всеобщей, она у каждого своя, а право – бывает и обязано. На правду можно уповать, но строить – только на праве. ХХ век преподал этот урок с кровавой наглядностью, и кто, как не Солженицын, его запечатлел. Но и он же искорил Запад попреками, а тот ему в ответ, естественно, отгрубил (солженицынские словечки).
Все это могло бы войти в роман вместе с коллизиями войны, лагеря, болезни, славы, изгнания, возвращения, забвения. Может, еще напишут. Но Солженицын – сам писатель. И это в нем главное. Он пишет ярко, напористо, убедительно. Даже когда неправ. И говорит так же. Сокуров снял фильм, где они прогуливаются по лесочку в Подмосковье. Солженицын рассказывает о жизни в Америке: «Вы знаете, там ведь птицы не поют, певчих птиц нет». Я прожил в Нью-Йорке семнадцать лет и знаю, как там просыпаются, оглушенные птичьими руладами, – а он-то жил в Вермонте, в лесу. И ведь не лжет же. Он вправду не слышал, потому что решил для себя: не должны в Америке петь птицы. Это писательский, а не исследовательский отбор.
Или взять прошлогоднюю публикацию «Размышления о Февральской революции», где страстно обрисован февральско-мартовский хаос 17-го. Но статья писалась в начале 80-х, и ясно, что авторский пафос пропитан горечью его настоящего: не удержали, не спасли – и вот, не только Россия погибла, гибнет весь мир (вспомним: третья мировая уже проиграна). На все лады повторяется там тезис о разрыве между властью и обществом как причине революции. А разрыв почему? Ответа нет – потому что это не история, а литература. Словесность не ответы дает, а вопросы ставит. Но то, как ставит вопросы, определяет общественное сознание: чем лучше литература, тем крепче. Статья Солженицына написана очень хорошо, местами – блестяще.
Это поняли те, кто велел напечатать статью теперь. Они вычленили тезис о том, что власть обязана быть сильной, что она может не быть нравственной, гуманной, даже умной, а только – сильной и решительной. Но Солженицын слишком хороший писатель, чтобы свести его к одному знаменателю. Говоря о власти, разорванной с обществом, подмявшей общество, он пишет, что у такой власти возникает «противодар – притягивать к себе ничтожества и держаться за них». И вот тут Солженицын, писавший статью четверть века назад, оказался истинным сочинителем-прорицателем.
Да, не все ему удалось, но удалось – неизмеримо больше.
Солженицын, о чем часто забывают из-за его общественной заметности, – в первую очередь именно писатель. Большой русский прозаик. Есть уверенность в том, что к своей поздней роли публициста-пророка он пришел именно через литературные поиски, долго пробуя различные стили и жанры. Его ранние вещи – «Один день Ивана Денисовича», «Захар-Калита», «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор», «Для пользы дела» – написаны очень по-разному. И когда Солженицын нащупал стиль архаики и ощутил его подходящим себе – он и вышел к роли библейского пророка. Не наоборот.
Как его читали раньше – понятно: как правду на фоне неправды. А сейчас пошла иная жизнь, и Солженицына используют в государственных интересах. В прошлом году, когда ему присудили Государственную премию, «Архипелаг ГУЛАГ» даже не был упомянут среди заслуг. Зато статья о Февральской революции – гигантскими тиражами.
Это неправильно даже не общественно-политически, а стилистически: Солженицын не инструмент в борьбе – он равновелик России.
То, что он стал скорее образом, чем реальным автором, – беда не его, это беда России, не желающей ни осмыслять толком что-либо в настоящем, ни каяться за прошлое.
Что до его писательского времени, времени прозаика Солженицына, – оно еще придет, вернется. В литературе мастерство не исчезает с годами, только высвечивается ярче. Как меланхолически сдержанна мотающая душу русская трагедия в концовке «Одного дня Ивана Денисовича»: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…»
2008
Гармония Горина
[3]3
Предисловие к кн.: Горин Григорий. Воспоминания современников. М.: ЭКСМО, 2001.
[Закрыть]
Каждое утро в те две недели, которые Люба и Гриша Горины жили у нас в Праге, он спускался с гостевого третьего этажа к завтраку неизменно веселый и возбужденный от самой идеи предстоящего дня. В нем была эта редчайшая черта, вообще-то дар средиземноморских народов, – умение извлекать радостный смысл из привычного и очевидного. Уже в ранний час он был жизнерадостен и импозантен – осанкой, ухоженной бородой и роскошным бордовым халатом напоминая портрет кисти Сарджента «Доктор Поцци у себя дома». Грише понравилось это сравнение: думаю, оттого, что он со своим точным слухом и чувством самоиронии сразу уловил в имени легкий похабный оттенок. Работа на снижение – он и в своих сочинениях умел уравновешивать пафос усмешкой.
Такое умение понадобилось в том марте 98-го. Гриша вдруг решил отметить свой день рождения в настоящем еврейском ресторане. «Здесь же есть, знаешь, такой кошерный, чтоб все по правилам?» – «Должен быть, все-таки в Праге древнейший в Европе еврейский квартал. Сходи туда, поищи». Гриша вернулся довольный: заказал столик в ресторане с убедительным названием «У старой синагоги». Пришли, сели, раскрыли меню: фирменное блюдо – свиная отбивная. Горин сказал: «И сюда добралась «Память». Антисемитизм на марше» – и заказал отбивную.
С завтраками получалось проще, и по утрам, топая вниз по лестнице, Гриша объявлял: «К вам доктор Поцци!» А потом надписал свою книжку, чешское издание пьесы «Кин IV»:
В доме Вайлей так радостно пьется,
Естся, спится и даже поется!
Стал похож я на доктора Поцци
И свищу, словно райская птица…
Но расстаться нам все же придется,
Потому что опасность есть спиться…
Последняя строка – поэтическое преувеличение. Он тот еще был пьяница: рюмки три-четыре за едой, по крайней мере в те годы, какие я его знал, – с конца 80-х, с нашего первого знакомства в Нью-Йорке. Он любил не выпивку, а застолье – верно понимая, что мало в человеческом общении столь драгоценных институций. К застолью Горин относился основательно. Когда я попросил его быть тамадой на своем пятидесятилетии, он потребовал прислать по e-mail’у краткие характеристики всех гостей. Я растерялся: гостей было семьдесят. От того застолья в «Петровиче» осталась видеозапись, на которой видно, как твердо и непринужденно Гриша командовал столом.
В нем вообще явственен был этот баланс – сочетание патетики и иронии, серьезности и скоморошества, вдумчивости и легкомыслия, слезы и усмешки. В нем ощущалась правильность пропорций – оттого он и производил впечатление цельности, верности, надежности. Да что производил – таким и был.
Гриша Горин делал жизнь легче и веселее. О ком можно произнести такие слова с чистым сердцем? Горин – как «тот самый Мюнхгаузен», от которого ждешь не испепеляющей правды, а правды настоящей – то есть такой, какой она должна быть. Долго-долго он был одним из немногих в стране не сбитых с пути и до конца неисправимых оптимистов. Не случайно его – с известными всем дефектами дикции – так охотно звали на радио и телевидение. Понятно почему: он видел жизнь единственно верным образом – с позиции чувства юмора. Вот главное: Горин – не юморист, он обладает подлинным чувством юмора, тем самым, которое в просторечии именуется мудростью. Горин всегда дает шанс.
Его доверительная манера разговора, его внимательный взгляд, его приятное лицо – настолько все это стало привычным, семейным, что экранный облик отодвинул более важное – Горина-писателя. А писатель он замечательный, из тех, которых можно и нужно перечитывать: «Убийца», «Обнаженный Куренцов», «Измена», «Чем открывается пиво?». Его рассказ «Остановите Потапова» я бы включил в любую антологию русской прозы. Там на восьми страницах простого повествования внятно, точно и страшно сказано о непостижимости истинного смысла человеческих чувств, слов и поступков. Когда-то это сочинение чеховской силы и глубины было напечатано на юмористической полосе «Литературки», но мы были незаурядными читателями, и не зря же мой, увы, тоже покойный приятель Юрис Подниекс носился с идеей экранизации «Потапова» под музыку бетховенской Лунной сонаты.
Неисповедимая печаль – непременное слагаемое чувства юмора. Подлинное знание о жизни, чем был одарен Гриша, подразумевает стойкость и радость. Жизнь заканчивается известно чем, но мир лучше, чем мы о нем обычно думаем. Горин напоминал об этом неустанно.
Само словосочетание – Григорий Горин – звучит весело. Горе в нем не прочитывается.
2001
Консерватор Сорокин в конце века
С выходом в свет «Нормы» Владимира Сорокина можно наконец убрать с полки рукопись этой книги в 389 страниц, годами громоздившуюся прямо в том примечательно «сорокинском» пакете, в котором была мне привезена из Москвы – с матрешками и надписью «Садко. Совместное советско-швейцарское предприятие». Теперь можно ссылаться на удобное полиграфическое изделие – реальное, хоть и выпущенное опять-таки по-сорокински загадочным двойным издательством, даже не скрывающим своей таинственности: Obscuri Viri и «Три кита».
Пять тысяч экземпляров – грандиозный тираж для Сорокина, который умудрился прочно войти в российский литературный обиход вообще без тиражей. До последнего времени он являл собой странный гибрид двух эпох: как во времена самиздата, его сочинения были несомненным фактом литературного процесса, но не издавались, а с другой стороны – они широко обсуждались в прессе. Похоже, этот парадокс никого особенно не смущал: аналогично обстоят дела со свободным рынком.
Рассказы и пьесы Сорокина понемногу выходили в разных местах, но вещи покрупнее читались по старинке, в машинописных копиях. Первой появилась в «Искусстве кино»
«Очередь». Потом сборник рассказов в издательстве «Русслит», затем альманах «Конец века» напечатал «Сердца четырех». Газета «Сегодня» решилась на безумной отваги шаг, опубликовав «Месяц в Дахау». Сорокинские болельщики любят рассказывать историю о том, как сборник рассказов был уже запущен в производство, но его, угрожая забастовкой, отказались печатать рабочие типографии. В «Сегодня» им, видно, пообещали премию. Дело, конечно, не в жестокостях, не в эротике и мате – этого полно повсюду, едва ли не в политических статьях. Сорокин нарушает куда более строгое табу, покушаясь на самых священных коров российского сознания. На примере компактного «Месяца в Дахау» это легко проследить пунктиром.
Обыгрывается уже название, отсылающее читателя к пьесе Тургенева «Месяц в деревне», где в середине прошлого века на пасторальном фоне кипят лишь любовные страсти, а первую реплику в пьесе произносит гувернер-немец, побеждающий своих русских хозяев в карты. Действие начинается на вокзале и в поезде – излюбленных декорациях писателей просторной страны: вспомним «Анну Каренину» или «Доктора Живаго». Попутно выворачивается наизнанку идея вожделенного выезда за рубеж. Заграница всегда выступала репрезентацией рая, концлагерь – ада. Здесь заграница – Дахау. Здесь же, на вокзале, видим стоящие рядом памятники Сталину и Ахматовой. О русской литературе рассуждает оберштурмбаннфюрер СС, в сниженном окружении издевательски звучит «умный» псевдофилософский жаргон.
Дальше – больше. Сорокин материализует страдание, в русской традиции всегда только духовное. Не случайно именно по ходу чудовищных пыток возникают образы Раскольникова и Сонечки Мармеладовой – хрестоматийная персонификация душевных (но не телесных!) мук. Таким диким образом плоть уравнивается с духом, и в союзники Сорокину невольно приходит Бердяев:
Права человеческого тела потому уже связаны с достоинством личности, что самые возмущающие посягательства на личность прежде всего бывают посягательствами на тело. Морят голодом, бьют и убивают прежде всего человеческое тело, и через тело распространяется это и на всего человека.
Отметим это «странное сближение», которое представляет в ином, необычном свете изуверские тексты Сорокина, выглядящего в таком ракурсе едва ли не традиционным гуманистом, и двинемся дальше.
Дальше «Месяц в Дахау» продолжает тревожить святыни российской интеллигенции: филосемитство, войну, историю. Равно пародируются и симоновское «Жди меня» («Жри меня»), и цветаевское «Генералам 12-го года». Заканчивается текст пышным банкетом, в котором угадывается воплощение блоковской метафоры в «Скифах»: «На светлый братский пир сзывает варварская лира» – тут на пиру подаются каннибальские блюда из представителей братских народов.
В «Норме» Сорокин почти столь же дерзок и гораздо более изобретателен в стилевых приемах. Восемь частей книги резко различны.
Первая часть – три десятка рассказов-сценок, связанных лишь темой Нормы – так называется государственный паек, который все граждане обязаны регулярно съедать. Идея уравнительного насаждения всеобщей «нормальности» ясна, а остроту микросюжетам придает тот факт, что Норма – консервированный экскремент. Персонажи по-разному воспринимают эту добавку к рациону: с энтузиазмом, негативно, равнодушно. Овеществляется популярная советская метафора, но то, что Нормой оказывается говно, почти несущественно – теперь: книга писалась в 76-м – 84-м годах. Теперь метафору разворачивать даже необязательно: важнее следить, как мастерски автор решает задачу – написать 31 вариацию на заданную тему, избегая монотонности и повторов.
Вторая часть – упражнение. Полторы тысячи слов с одним эпитетом – «нормальный». Все, что сопутствует жизни: от «нормальных родов» до «нормальной смерти».
Самая насыщенная – третья часть из двух больших прозаических фрагментов. Первый, в духе «Жизни Арсеньева», – некий парафраз тютчевского «Умом Россию не понять», причем этот источник Сорокин в своей открытой манере указывает сам. Второй, «Падёж», – рассказ о раскулачивании. Существенно, что оба сюжета фигурируют в виде готовых текстов, найденных и по прочтении опять закопанных в землю. Сорокин работает с образцами ready-made, как Марсель Дюшан и его последователи из поп-арта.
Четвертая часть – «Времена года». 12 стихотворений по числу месяцев, в разных стилях: угадываются Пастернак, Есенин, Багрицкий, Исаковский, Евтушенко, Щипачев и др.
Часть пятая – эпистолярий. Переписка простого ветерана с интеллигентом с нарастанием чувств от дружелюбия к ненависти и осознанию классовой чуждости, переходящих в вопль «аааааааа» на четырех страницах.
Шестая часть – опять упражнения: варианты устойчивых словосочетаний на тему «нормы»: «норму выполнил», «все в норме», «ария Нормы», «этические нормы соблюдены» и т. д.
В седьмой части – речь обвинителя в суде над неким поклонником Дюшана (см. выше), а далее – образцы творчества обвиняемого. Это сорок коротких новелл: буквальное прочтение образов из советских песен и стихов и создание фантазий на тему. Снова овеществление метафор: так, «золотые руки у парнишки» идут на переплавку, а «рыжий пройдоха апрель» из стихотворения про хорошую девочку Лиду арестован как спекулянт Апрель Семен Израилевич.
Восьмая, последняя, часть – описание редакционной летучки, стремительно уходящее в глоссолалию и бред.
Главное – первое – ощущение от прочитанного: растерянность. Сорокин так естественно отождествляется с разными не просто стилистическими манерами, но и с типами сознания, что самого автора как такового не остается вовсе. То есть автор растворяется в приеме.
Метод в принципе тупиковый, как любое упование на прием. Однако достижение Сорокина не в схеме, а в виртуозном ее воплощении на бумаге. Его писания несводимы поэтому к соц-арту (а сюда помещают его обычно критики), хотя материалом служит, как правило, советская культура. Тут все куда серьезнее и – даже! – страшнее.
Я осмелюсь сказать, что, за исключением платоновского «Котлована», не написано ничего более жуткого, яркого и убедительного о разрушении русской деревни, чем сорокинский «Падёж». При этом ясно – в контексте книги, – что сюжет о коллективизации призван демонстрировать блестящие технические возможности автора, овладевшего такой стилистикой наряду с прочими.
Эти прочие тоже вызывают оторопь: Сорокин выписывает очень добротную, настоящую тургеневско-бунинскую прозу; явно превосходит соцреалистические сочинения, пародируя их; оставляет позади образцы из «Нового мира» и «Юности» 60-х, по которым смоделированы новеллы первой части: «тихоновские» и «щипачевские» стихи Сорокина лучше, чем у Тихонова и Щипачева.
Но более всего поражает «Падёж». Конечно же потому, что здесь такая тема, которую другие авторы изливают кровью сердца. Но читательское сердце останавливается от жалости и боли перед этими строками, сконструированными холодным расчетом мастера-виртуоза.
Сочинения Сорокина – словно попытка подрыва самой идеи творческого процесса и участия в нем, скажем так, души. Он не боится признаться в том, что все страсти, страдания и смерти его героев – всего лишь «буквы на бумаге», и доказывает тезис своими произведениями.
Вот что на самом деле производит шокирующее впечатление при чтении Сорокина. Всевозможные покушения на традиции и святыни – лишь следствие главного святотатства: разрушения нашего собственного образа в наших собственных глазах. Если все лишь «буквы на бумаге», то чего мы стоим? Звучим ли мы гордо, если так волнуемся от бумажных слез и целлулоидной крови?
И сам «казус Сорокина», и поставленные так вопросы – своевременны и повсеместны сейчас, перед концом столетия, проверившего на прочность (вшивость) и отвергнувшего все идеологии, кроме националистической (оттого, конечно, что национализм – категория не идеологическая, а бытийная, в том и залог ее вечности). Идет возврат к испытанному и надежному. Отсюда и тяга к ready-made, готовым штампам à la Дюшан, к опоре на проверенные клише и приемы – в политике, социальной жизни, искусстве.
Не случайно самым громким событием киногода, отмеченным Гран-при Каннского фестивала, стал фильм американца Квентина Тарантино «Бульварное чтиво»[4]4
В российском прокате фильм шел под названием «Криминальное чтиво».
[Закрыть]. Здесь новое слово тоже составлено из старых букв – на экране набор штампов из вульгарных боевиков, но скомпанованных так умело, что картина в целом оставляет ощущение свежести и новизны. Тарантино – явный единомышленник Сорокина, а иногда они кажутся едва ли не соавторами. Стиль сближает куда теснее, чем тема и идеологические модели.
Наступление на Чечню – не кино, хоть и сделалось телехитом номер один. И тут использование штампов, ненадежных, но таковыми показавшихся, – только здесь возврат к старому привел к реальной трагедии и подлинной крови. Использование материала, уже бывшего в употреблении, требует поправки на время. А весь стиль предприятия – с лязганьем и грохотом медленно ползти к Грозному – все это из прошлого, которое закончилось еще в 68-м, если не в 56-м. Сталинский стиль был рассчитан на такое устрашение. Но страх ушел, а с ним – даже нормальное послушание, и полковник в форме давал на телеэкране интервью иностранному журналисту, браня своего министра обороны, и без толку вспоминать, что когда-то одного лязга оружия хватало, чтобы все полковники на земле заледенели от страха. Сменился всемирный стиль, и не понимать этого, не владеть новым языком – значит: в искусстве – принести в жертву свое искусство, в жизни – принести в жертву чужие жизни.
Сама по себе опора на испытанное – не гарантия успеха. Ничто нельзя просто достать из нафталина и набросить на себя – требуется подгонка, перекройка, перелицовка. Сорокин – вернемся к предмету – делает это умело и точно. В романе Сорокина «Роман» – там излюбленный прием Сорокина доведен до предела. Вещь, понятно, заканчивается триллером и абсурдом, но предшествует этому шестьсот с лишним (считаю по машинописи) страниц погружения в уютную перину традиционного русского романа, с признаниями на закате, поцелуями на рассвете, танцами взахлеб и питьем до упаду. Из родного душного тепла не хочется выбираться – но удивительно, что это чувство комфорта остается даже после того, как «буквы на бумаге» сотворили в финале очередное по-сорокински кровавое бесчинство. Неспешное долгое действие как бы физически – массой – подавляет стремительный и кратковременный абсурд концовки.
И вот тут следует сказать важное. С Сорокиным связано одно из досаднейших заблуждений в русском литературном процессе. Из Сорокина охотно вычитывают пафос разрушения, тогда как он по преимуществу – собиратель и хранитель. Чего? Да все тех же стилистических – внеидеологических! – штампов и клише, несущих уверенность и покой. Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ – оттого так легко перекидывается мостик через океан к Тарантино.
При ближайшем предвзятом рассмотрении Владимир Сорокин оказывается никак не революционером и ниспровергателем, но убежденным и последовательным консерватором. И если это не бросается в глаза сразу за яркой экстравагантностью внешних коллизий, то все же именно в этом – я уверен – секрет сорокинского успеха: в его эпатажных сочинениях исподволь ощущается надежная старомодность. Его техническое мастерство внушает доверие вернее, чем дискредитированная идейная близость. И может быть, наиболее ценное: Сорокин старательно восстанавливает ощутимейшую из литературных потерь уходящего века – повествовательность. Ту самую, без которой нет и быть не может внятного, увлекательного чтения – того, для чего книги и существуют.
1995
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?