Электронная библиотека » Петр Якубович » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 28 ноября 2016, 00:20


Автор книги: Петр Якубович


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
III. Впечатления и знакомства первого дня

«Что за странный шум? Что за крики? Уж не потоп ли, не пожар ли?» – думаю я во сне, но пробудиться нет сил; глаза не в состоянии разомкнуться – так слиплись. Но вот кто-то с сердцем сдергивает с меня халат, и я вскакиваю: передо мной усатое лицо надзирателя.

– Вставай на поверку! Чего нежишься, ровно дворянин какой!

– Да он дворянин и есть, – хихикает кто-то из арестантов.

– Может, и был, а теперь все каторжные. Вишь, разоспались, черти! Звонка не слыхали, свистка не слыхали. Правила висят на стене, надо прочитать было. Дворяне есть, а грамотных нет, что ли? По свистку обязаны немедленно вставать, умываться и оболокаться, а как только отворят дверь, выходить на двор и строиться. Ну, вылазьте!

Заспанная шпанка торопилась умыться. Все толпились в отхожем месте, где с помощью одного лишь глотка воды, каждый ухитрялся умыть себе и лицо и руки над парашей. Это происходило вовсе не ради экономии моды и не потому, что опоздали и торопились: нет, таков обычай арестантов – вкуса к размываниям у них нет. Вместо полотенец утирались той же рубахой, которая была на теле. Вот наконец натянули на себя халаты, нахлобучили шапки и, выйдя на двор, построились в две шеренги. На дворе почти совсем темно еще– шестой час в начале. Время близится к октябрю, и в утреннем воздухе чувствуется изрядная свежесть; к тому же у всех бритые головы. Я невольно думаю о том, что утренняя поверка на дворе скверная вещь… Проходят верных десять минут, пока с помощью криков и угроз надзирателям удается выволочь наконец из камер всех арестантов. Тогда только начали нас пересчитывать. Но в арифметике дежурный надзиратель был, видимо, слаб, потому что два раза понадобилось ему обойти ряды, чтобы смекнуть, сколько он насчитал. К насчитанному числу, с помощью других надзирателей, в течение добрых пяти минут прикладывал он кухонную прислугу и арестантов, положенных в больницу. Вышел спор. Решили, что одного все-таки не хватает. Еще раз пересчитали нас. Вышло столько же, сколько и прежде. Тогда двое надзирателей бросились как угорелые в камеры, и вот несколько минут спустя, с бранью и подталкиваниями в шею, пригнали оттуда какого-то заспанного и ковылявшего с ноги на ногу старичонку. Скомандовали на молитву, пропели что следует. Думали, что затем уже немедленно позволят разойтись, но один из надзирателей объявил громогласно следующее:

– За спор с надзирателем начальник приказал посадить Парамона Малахова в карец на одни сутки и объявить арестантам, чтобы они не иначе обращались к надзирателям, как со словами "господин надзиратель".

Малахова повели тотчас же в карцер.

– Направо и налево! Шагом марш!

Мы вернулись в камеры и там сейчас же опять были заперты на замок. Одних только камерных старост выпустили в кухню за чаем. Принесли ведро такого же жидкого, как вчера, кирпичного чаю и стали пить. Так как свои чашки имелись не у всех, а казенных еще не выдали, то по нескольку человек пили из одной, а кто и просто ложкой хлебал из ведра. Принесли и хлеба. На каждого приходился паек в 2 1/2 фунта (в рабочие дни 3 фунта); нашлись такие едоки, что сразу же и прикончили свои порции. Я сам так был голоден, что съел с чаем добрую половину пайка. Начали опять ругать Шелайскую тюрьму.

– Ну и тюрьма! Счастлив тот человек, кому срок невелик. Тут замрешь.

– В канцере сгноять.

– Да и без карцеря пропадешь. Ты как жил на Покровском-то? Там у тебя завсегда табачок был, и молочка и мясца прикупывал. А здесь ты на какие же купила купишь?

Я решился полюбопытствовать, откуда же в Покровском брались у арестантов деньги.

Высокий, богатырского сложения старик с рыжевато-седыми бакенбардами, Гончаров по фамилии, видимо, был обрадован тем, что я нарушил молчание, которое упорно до тех пор хранил, и оживленно начал объяснять мне:

– Вот видите ли, в чем дело, – начал он…

Но тут я должен сделать прежде небольшое примечание. Почти все арестанты, с которыми мне приходилось сталкиваться в дороге, за исключением самых разве мужиковатых и простодушных, обращались со мною на вы. С прибытием в Шелайскую тюрьму я имел в виду начать совершенно новую жизнь, вполне слиться с арестантской средой, потонуть в ней; но эти мечты с первых же дней как-то сами собою разбились. Несмотря на то, что из пришедших со мной в тюрьму не было почти никого, кто сопутствовал бы мне в дороге до Сретенска, и что в самое последнее время я никакими видимыми привилегиями не пользовался, я как был, так и остался в глазах всех "барином". Сначала я недоумевал, стараясь объяснить себе это странное и неприятное для меня явление пословицею "слухом земля полнится", но вскоре понял, что главная причина лежала все-таки во мне самом. Во-первых, сам я каждому арестанту говорил "вы", как бы низко ни стоял он в глазах самих его товарищей. У многих арестантов, особенно из городских, тоже есть подобная замашка: первые пять минут или даже весь первый день знакомства мыкать своему соседу; но ни один из них долго не выдерживает этого искуса, и через некоторое время вчерашние изысканно вежливые джентльмены уже с усердием поминают родителей друг друга… Вот почему всегда как-то смешно слышать выканье между арестантами. Иначе было со мной. Сам того не замечая, я постоянно говорил "вы" даже и тем из них, которые мне тыкали.

Ни одного бранного слова также никто не слыхал от меня; я был всегда предупредителен и услужлив: одним словом, я вел себя в каторге точь-в-точь так же, как вел бы себя и на паркете гостиной. Наконец, все видели, что я "ученый", что у меня есть книжки, что я "все знаю" и ко мне можно обратиться за советом в самом сложном юридическом вопросе. Конечно, не меньшую роль играли в отношениях ко мне шпанки и деньги…

Ходил даже преувеличенный слух о количестве получаемых мною из дому сумм; каждый видел, что у меня всегда есть и табак и все, что можно купить в тюрьме, и что никому ни в чем я никогда не отказываю – напротив, нередко даже сам предлагаю одолжаться. В Шелайской тюрьме, где материальные обстоятельства арестантов были особенно стесненные, одолжения эти поневоле должны были принять самые широкие размеры. В результате всего этого получилось то, чего я первоначально не желал: случайно кто-то узнал мое отчество, и вот скоро вся тюрьма не иначе меня звала, как Николаичем или даже Иваном Николаичем; встречаясь в узком коридоре, передо мной сторонились; со мной чрезвычайно вежливо раскланивались; на работах старались поставить меня на самое легкое место или же прямо помогали мне, и отказаться от этой помощи значило бы иногда нанести тяжкое оскорбление. Наконец, камерный староста (пока я не заметил этого и не запретил) выделял мне лучшую порцию мяса… Впрочем, я тут же должен оговориться, что для большинства тюрьмы (в общем, относившейся ко мне как один человек), этот корыстный элемент имел, так сказать, идеальное только значение, так как само собой разумеется, что прямую выгоду могли получать от меня лишь очень немногие, жившие главным образом в одной со мной камере, а между тем обратные услуги и помощь я получал решительно ото всех. Однако я слишком далеко забежал вперед. Вернемся к начатому объяснению Гончарова.

– Видите ли, в чем дело, – заговорил словоохотливый старик, – там, на Покровском, дают старательские.

– Это что же такое?

– Работа рудничная за плату так зовется – сверх, значит, казенных уроков. На казенной работе, безо всякой, то есть, корысти, только чтобы розог аль карцера не заслужить, сами скажите – зачем стану я изо всех жил тянуться? Да наплевать мне на их работу! Я лучше так просижу на отвале[26]26
  Отвалом зовется место, куда сваливаются глыбы вывезенного из штольни или шахты камня. (Прим. автора.)


[Закрыть]
али нарочно даже испорчу то, что другой уже сделал и сдал нарядчику. Сробил мало-мало что нужно, и сижу, трубку курю.

Вот посмотрели бы вы, как пудовку там собирали. Пудовкой бадейка такая махонькая зовется – три пуда пятнадцать фунтов каменьев в нее входит. Набери в нее серебряной руды из старых отвалов – вот и урок. Времени на это немало надо. Ну и пускаешься на обман. На низ-то пудовки наложишь простого свинцового блеску, чтоб только значило, будто серебро, а сверху и с боков настоящей руды натрусишь. Живой это рукой насбираешь и несешь сдавать. Нарядчик видит, что сверху руда, и доволен. Ведет тебя в амбар, где руду ссыпают в кучу. Только ссыпать-то не зря тоже надо, а с толком. А то другой, знаешь, бултых все с маху – нарядчик и приметит, что внизу блеск один. "Стой, мерзавец, что делаешь!" Приходится тогда выкручиваться: сам, мол, обманулся, плохо еще различать научился руду от блеска. Ну, а меня, к примеру, старого подлеца и мошенника, не надо учить, как сделать! Мы не этаких оболтусов крутить умели… Я в пудовку-то не то что блеску – простого камчедалу[27]27
  Так выговаривают арестанты слово «колчедан»; «кварц» на их языке «шкварец», а то и прямо – «скворец», (Прим. автора.)


[Закрыть]
напихаю, снизу только, да по бокам и сверху немного настоящей руды натрушу.

И таким манером высыплю, что у него, помни, только в глазах засверкает! Будет, как дурак, рот разиня стоять… А то еще проще сделаешь. Лень мне, знаешь, по отвалу на коленках ползать, штаны рвать да по зернышку, как курица, клевать. Вот и заберусь я рано-рано утром в забой, где только выпалка была и дыму еще не продохнешь. Там руды, разумеется, пропасть самой настоящей. Ну, без огня, конечно, бродишь, я то словят – в шею накостыляют!.. Наберешь там и пять минут сколько душе твоей угодно, а иной раз и в запас еще где-нибудь в старых выработках припрячешь. Раз, впрочем, поймал-таки меня Измаилка-нaрядчик. Слышу, бежит с фонарем, кричит не своим голосом: "Ты что тут, мерзавец, делаешь?" Только я и тут маху не дал, не на такого, брат, напал! Накинул рубаху на голову и бросился ему навстречу как оглашенный! Фонарь у него задул и самого с ног сшиб… Еле выбрался оттуда старик из тьмы кромешной; об каменья, сердешный, лоб разбил… Приходит в светличку, кряхтит, охает, оглядывает нас. А я уж там стою как ни в чем не бывало среди прочих арестантов, ровно бы делом занят – дощечку какую-то стругаю… "Это кто же из вас, чертей, говорит, фонарь у меня задул? Хоть бы так убежал, варвар, а то вишь как зашиб и перепугал насмерть. Не иначе как ты это, Петрушка Семенов, али ты, старый черт?" Это на меня то есть указывает… Мы с Петькой божимся, открещиваемся, а сами смеемся про себя. Так и отделались. Чудной парень этот Измаилка. Не вредный он для нашего брата.

Вот с буреньем тоже чистый смех был. Казенного уроку десять верхов выдолбить полагается, а в мягкой породе и всех двенадцать. А на деле мы выбуривали три-четыре, много – семь верхов. Потому охоты ни у кого нет даром робить.

– А разве не взыскивали?

– Да как же со всех взыщешь? Ну конечно, если заметит нарядчик, что ты уж форменный лодырь, тогда посылает к смотрителю с запиской. Вот присылает раз Измаилка Сеньку Беспалого к чухне. Тот читает записку. "Ты что же, говорит, дитю, плохо работаешь? Нарядчик жалуется, что всего два вершка выбурил, а нужно десять". – "Никак невозможно, ваше благородие, – отвечает Сенька, – кобылка просто руки все покалечила об этот забой. Как сталь жесткая порода!" – "Ну ладно, говорит, дитю, я погляжу. Пошлю завтра на это место самых здоровых во всем руднике ребят". И точно, посылает Гришку Хохла с Ванькой Жиганом. Те возьми да и отхватай по полтора вершка – нарочно, вестимо. "Ну, – говорит чухна, – коли уж эти не могли больше выбурить– значит, камень железо чистое. Я вас, говорит, дети, не выдам". Берет бумагу и пишет горному уставщику, что для этого, мол, забоя не станет больше давать людей, так как в нем народ шибко изнуряется… И помни: ведь так этот забой и закрыли!.. Вот видит горное ведомство, что на казенных уроках далеко не уедешь, а серебряная руда покровская между тем первый сорт: втапоры ей одной, почитай, все дело держалось. Ну, и учредили старательские. Определили нам жалованье: столько-то рублей за кубическую сажень выработки. И, боже ты мой! Откуда тогда что взялось! И люди, и сила, и охота бурить. Сделаешь сначала казенный урок (сполна десять верхов), а потом, не переводя духу, отбухаешь еще двадцать старательских! И помни зато: у каждого и табачок был, и молочко, и водочка… И в. карты хватало поиграть. Ничего не имел тот разве, кто работать не хотел. Малахов, например, тот весь день спал, зато и жил голодом.

– Почему голодом жил? А казенная пища?

– Казенное мясо он за табак продавал. Да и какая ж еда казенная баланда!

– Но почему же он не работал? Ведь он, кажется, здоровый человек.

– Медведя повалит… Да просто не хотел… Лень-то, пословица говорит, прежде нас родилась.

– Зачем! Зачем пустяки говорить! – закричал вдруг безмолвно слушавший до тех пор Чирок. – Вот не люблю этого. Парамон – справедливый человек. Он не любит попреков этих да самохвальств, которые при дележке идут: тот больше, тот меньше сробил… У нас, знаете, все ведь иванцы, да хамства… А Парамон этого не любит! Он – справедливый человек. Покаместь работал-то он, так супротив его никого не было. Он по тридцати верхов там выбуривал, где на казенном урке Гришка Хохол с Ванькой Жиганом по полтора отмочили. Справедливый человек Парамон – вот и бросил.

– Затвердил одно, как сорока: справедливый да справедливый! А чего ты сам-то понимаешь в этом деле? Ты ведь и не буривал, почесть, никогда! Ты всю свою каторгу в причиндалах отжил – то прачкой, то банщиком, то больничным служителем.

– Да ни дна тебе, ни покрышки! Бесстыжие шары твои! Нашел чем попрекать: причиндалом я, вишь, был… А были ль у тебя, как у меня, руки так надсажены? Ты сам сейчас сказывал, как ты работал-то, а у меня эвон вся кожа с пальцев послазила, паршивые ваши рубашки стирамши! В шары только наплевать тебе стоит, глот енисейский!

– Чего лаешься, чего ты лаешься, пермяк, соленые уши? Ишь хайло-то разинул! Что ты видел в своей Перме? Что ты знаешь, что понимаешь?

– Ты много знаешь, много горя видел, челдон желторотый!..

– Ну, я-то не желторотый, положим: пятьдесят третий год на свете живу, видал кое-что и знаю. А вот что ты-то знаешь, так то я забывать уже стал!

Я понял, что теперь интересные для меня темы на время исчерпаны, что будет тянуться бесконечная перебранка, и ушел на свое место, в угол камеры. Впоследствии я узнал, однако, что такие перебранки редко кончаются в арестантской среде потасовками; мне кажется, даже реже, чем в культурной среде… Нельзя сказать, чтоб это объяснялось отсутствием у арестантов самолюбия. О! я видал страшные вспышки самолюбия, когда дело касалось отношений с таким человеком, которого они считали в чем-нибудь выше себя… Тогда оказывалось у них такое тонкое чутье к обиде, какое не всегда сыщешь и у интеллигентных людей. Другое дело между собою, со своим братом. У меня волосы становились порой дыбом от ужасных ругательств, которыми они осыпали друг друга: не было такого грубого слова, такого обидного словесного оборота, которым они не старались бы уязвить противника; не только ему самому, но и матери, и отцу, и землякам его доставалось.' Мне думалось, что после такого крупного разговора соперникам ничего больше не остается, как разойтись кровными, непримиримыми врагами… И что же? Через какой-нибудь день, а иногда и час, я видел их опять мирно и дружелюбно беседующими. Переход в неговорение, так часто имеющий место в образованной среде, для них совершенно непонятная и невозможная вещь. Самая страшная перебранка для них, в сущности, не что иное, как пустое словопрение, своего рода артистический турнир. Бывают, конечно, как везде и во всем, свои исключения; но, повторяю, за несколько лет моего пребывания в Шелайском руднике не больше двух-трех раз пришлось мне наблюдать потасовки и мордобои, причиной которых были словесные оскорбления.[28]28
  Есть два только бранных слова в арестантском словаре, нередко бывающие причиной драк и даже убийств в тюрьмах: одно из них (сука) обозначает шпиона, другое, неудобно произносимое – мужчину, который берет на себя роль женщины (Прим, автора.)


[Закрыть]

Зато редки между арестантами явления и другого сорта, случаи тесной и нежной дружбы. Каждый глядит на каждого не как на товарища по беде, а скорее как волк на волка, враг на врага… Самое слово "товарищ" – к месту сказать, одно из самых любимых арестантских слов – выражает, в сущности, очень немногое: товарищами зовутся люди, пьющие и едящие вместе, из одной посуды. Но такие экономические связи происходят большею частью случайно. Слово "друг" еще меньше осмысливается.

Ссора Чирка и Гончарова была между тем прервана появлением надзирателя, объявившего, что старостой в нашей камере назначается старичок Гандорин, который и вчера уже исполнял временно эту должность. Затем надзиратель предложил камере высказаться, кого желает она выбрать общеартельным старостой, прачками, парашниками, хлебопеками. Началось галденье. Назывались все мало знакомые мне фамилии. Из нашего номера предложили Кузьму Чирка в прачки, а Яшку Перванова (он же Тарбаган) – в парашники.

– Тебе, Яша, уж не впервой этим делом займоваться, этот спирт по твоему носу… Да и ты тоже, Чирок, к бабьему положению привычен. Знай себе наволоки исстирывай!

– Вот, дурак, какое слово сказал! За него.6 тебе плюх надавать надо.

– Ну-ну! – прикрикнул надзиратель. – В старосты кого хотите?

Все переглянулись между собой и помолчали немного. Гончаров первый указал на меня.

– Вот они у нас грамотные, да и люди совсем особого рода. Кривизны уж никакой не будет…

– Николаича, Николаича в старосты! – загалдел весь номер. Но я замахал, что называется, и руками и ногами.

– Увольте, господа! Мне неудобно.

Пытались уговаривать меня, но я наотрез отказался.[29]29
  Один из критиков настоящей книги{49}49
  Имеется в виду русский критик и историк литературы А. М. Скабичевский (1838–1910), написавший книгу «Каторга пятьдесят лет тому назад и ныне» (А. Скабичевский. Сочинения в двух томах, т. 2. СПб., 1903, стр. 746).
  Это примечание автора внесено впервые во второе издание "В мире отверженных" (1899).


[Закрыть]
нашел, что в этом именно отказе и заключалась наиболее крупная ошибка Ивана Николаевича. Не будь этой ошибки и не будь выбран в старосты Юхорев, не было бы, по его мнению, и тех неприятностей, какие описаны автором во втором томе. Но мнение это показывает только, что почтенный критик не вник в сущность положения и не уяснил себе мотивов отказа Ивана Николаевича, отнюдь не бывших капризом или желанием покоя: Ивану Николаевичу нравственно невозможно было взять на себя права и обязанности старосты уголовной тюрьмы – звания, неизбежно сопряженного со всякого рода столкновениями с начальством, унижениями, компромиссами и пр. Не говоря уже о том, что начальство и не утвердило, бы, конечно, подобного избрания… Но даже случись невозможное – будь Иван Николаевич выбран и утвержден, что бы из этого могло выйти? Только то, что недоразумения между ним и кобылкой начались бы значительно раньше и ему все равно пришлось бы очень скоро отказаться от неподходящей к его положению должности. Автору казалось раньше, что все это понятно само собою, но теперь он счел нелишним высказаться яснее, (Прим, автора.)


[Закрыть]

К великому моему удивлению, и в большинстве других номеров в первую голову называли меня; а я так наивно предполагал, что большинство не знает и о самом моем существовании!

Надзиратель везде объявлял, что я уж отказался, и потому, погалдев и поспорив некоторое время, сошлись на некоем Колпакове, молодом развязном парне из червонных валетов. Колпакова, впрочем, Лучезаров не утвердил, и тогда в старосты выбран был другой арестант, некто Юхорев.

Между тем старик Гандорин принес из кухни небольшой бак с "крошонкой", то есть с мелко нарезанным мясом, полагавшимся на двадцать человек нашей камеры. На каждого арестанта в нерабочий день отпускалось 32 золотника сырого мяса, а в рабочий 48 золотников. За час или за полтора до раздачи обеда повар в присутствии общего старосты и дневального вынимал мясо из котла, освобождал его от костей и разрезал на столе большими ножами на мелкие кусочки. Затем староста раскладывал эту "крошонку" в десять бачков по числу камер (кухня считалась за камеру) и живущего в них народа. Раскладка производилась голыми руками, не всегда, конечно, чистыми… Камерные старосты уносили бачки в свои номера, и там происходила вторичная раскладка.

С невольным омерзением смотрел я, как плюгавый старикашка Гандорин, не помыв даже рук, размещал на грязном столе (который он обтер, впрочем, своей шапкой) двадцать мясных кучек. С рук его текло сало; кроме того, и из носа у него текла подозрительная жидкость, которую он принужден был ежеминутно вытирать тою же сальною рукою. От этого вскоре и нос его и губы получили глянцевитый вид. Старичок отличался, видимо, большой добросовестностью: ему все казалось, что одна кучка больше, другая меньше, чем следует, и он долго возился, перекладывая из одной кучки в другую по ниточке мяса. Меня чуть не вырвало при виде этой отталкивающей операции. Я лег на нары и отвернулся к стене. Но дележка была уже окончена; арестанты бросились разбирать свои порции. Голод, как говорится, не тетка, и, прождав некоторое время, я тоже подошел взять свою долю. Меня удивила ее скромная величина: счетом было ровно пять кусочков мяса, каждый с наперсток величиною, и из этого числа половина состояла из неудобных для жевания сухожилий. Я полюбопытствовал спросить, столько ли дается мяса, в других рудниках.

– По закону везде одно и то же полагается, – отвечал словоохотливый Гончаров, – только… это уж от нашего брата зависит, чтоб все, что полагается, до рта доходило. Это еще хорошая вот порция: раз, два, три, четыре… Что же! шесть кусочков у меня. Это еще слава богу! В нерабочий день можно быть сытым. А в других тюрьмах, где нашей кобылке полная воля дана, поверите ли, такой порции в светлый Христов день не получишь!

– Почему же так? Коли там ваша воля – значит, начальство там уж не обманет вас.

Все засмеялись над моей наивностью. Гончаров тоже хихикнул и помолчал немного.

– Как вы судите, по-робячьи! – сказал он наконец. Да наш брат кобылка хуже начальства. Начальство-то у меня не украдет, потому я сам мошенник. А свой украдет. А не он у меня украдет, так я у него! На то мы и мошенники…

– Кто же мясо крадет?

– Кто! … Да разве там мало причиндалов, на кухне-то? Cтароста, повара, дневальные, костогрызы…

– Это что за костогрызы?

Которые кости грызут: жиганы, которые проигрался, и есть нечего. Порцию-то свою иной за месяц вперед спустит. Ну, и толчется в кухне, когда мясо крошат. Иваны тоже у старосты и у поваров покупают.

– А как же я слышал, будто у арестантов строго преследуется воровство в тюрьме, у своего брата?

– Это точно. Самым последним человеком тот считается у нас, кто у своих же ворует – табак там али сахар. И помни: ежели поймают вора в тюрьме, до смерти заколотят! Я сам всю жизнь вором был, чего таиться? Первой степени подлец и разбойник был; ну, а в тюрьме… Тут я честный человек и морду тому поколочу, сукиному сыну, кто скажет, что я вот хоть с эстолько украл когда у своего брата арестанта!

– А разве не такое же воровство: красть у артели мясо?

– Нет, это разные вещи! У нас это воровством не считается.

– Какое же это воровство? – подтвердил Чирок с видом глубокого убеждения. – Тут с общего согласу. В старосты на поправку идут… А то из-за чего же и стараться? Артель с тем и выбирает. Никакого тут воровства нету.

– Вестимо, нету, – хором проговорила вся камера. Один Гончаров, как показалось мне, хитро посмеивался, куря свою трубку. Меня заинтересовала эта странная арестантская логика.

– Да ведь сами ж вы жалуетесь, – сказал я, – что казенный обед в других тюрьмах настоящие помои? Ведь этак нельзя жить целые годы:.замрешь!

– Там не замрешь! – отвечал мой собеседник. – Там у каждого есть деньги. Там я к казенной-то баланде за грех считал и притронуться. И баланду и кашу в Покровском у нас целыми ушатами надзирательским свиньям относили.

– Хорошо, если есть старательские, – не унимался я, – но не во всех ведь рудниках они есть, да и работать там могут только самые сильные.

– Да разве только старательские одни! Вы нашего брата еще не знаете, вы как дите малое: все-то вам разжуй да в рот положь…

– И то еще скажет: ложь! – срифмовал Железный Кот.

– У нас много доходных статей, и каждый может найти свою точку. Кто в карты выиграет, кто на стреме постоит, надзирателя покараулит – за это тоже свою долю получит; кто водкой торгует, кто из семейных пирожками, молоком, кто карты у себя держит. Да боже ты мой! Мало ли сколько изворотов найдет смекалистая башка! Прачка – тот полотенце мне выстирает, я ему заплатить сколько-нибудь должен, потому это не казенная работа. Другой болезнь какую измыслит себе, в больницу ляжет: молоко али мясо продаст за несколько дней – вот на табачишко и есть. А проигрался в пух и прах – казенную вещь можно спустить. Ну, конечно, шкурой иногда платиться приходится: так ведь это нашему брату то же, что в баньке попариться… Ха-ха-ха! Еще в пользу идет – кровь разгоняет… Таким вот манером и живут. Есть, положим, в тюрьме двести целковых – они так и идут из рук в руки колесом, не залеживаются долго у одного. Все на них и кормятся.

Эта любопытная финансовая теория была прервана звонком на обед, полагавшимся в одиннадцать часов утра, новым грохотом замка и появлением Гандорина с огромным баком щей в руках, знаменитой арестантской баланды. Мне она показалась чистейшими помоями: немного крупы в грязной воде, немного капусты, несколько неочищенных картофелин, множество тараканов и ни капли навару. Да и откуда мог взяться навар, если арестанты вынимали мясо из котла, едва дав ему свариться, так как в противном случае оно стало бы расползаться, и никакая дележка на порции была бы невозможна. Однако сожители мои единогласно похвалили шелайскую баланду и опростали до дна весь бак. Обстоятельство это сильно заставило меня усомниться в их рассказах о райском житье в других тюрьмах. Гончаров словно угадал мои мысли и, ложась на нары, опять заговорил:

– Хороша-то она хороша, только ежели на ней одной сидеть, так долго не протянешь. А придется, видно, сидеть. Вот в этой тюрьме, и мы скажем, большой был бы грех у артели воровать. Потому последние крохи… Ниоткуда больше не достанешь.

– Вестимо, ниоткуда! – уныло подтвердил Чирок и добавил, подходя ко мне: – Позвольте табачку на папироску.

За ним безмолвно потянулись к моему кисету Тарбаган и другие. Совершив это священнодействие, все полегли на нары и, казалось, погрузились в созерцание предстоящего горького будущего. Все замолчало, и скоро в камере послышался дружный храп. Это настал послеобеденный отдых. В пять часов раздался звонок на ужин. Принесли размазню из гречневой крупы, жидкую, как суп, и невыразимо отвратительную на вкус; долгое время, пока не выработалась привычка, мне слышался в ней запах псины… Вскоре же после ужина подали вечерний чай. В шесть часов камеры отперли для вечерней поверки. По коридору раздался оглушительный свисток, за которым последовал взволнованный крик надзирателя:

– Вылазь на поверку! Скорее стройся на дворе, сам начальник будет!

Напуганные всем предшествовавшим, арестанты впопыхах надевали халаты и сломя голову, толкая один другого, бежали во двор, где и строились в два ряда, камера отдельно от камеры. Дежурный надзиратель в белых перчатках бегал вдоль строя и, озабоченно поглядывая на ворота, делал нам предварительный счет. Наконец ударил звонок. Старший дежурный, стоявший за воротами, крикнул сквозь решетку: "Идет!" Все всколыхнулись, как море, откашлялись, высморкались – и стихли, замерли точно вкопанные. Сквозь решетчатые ворота видно было, как стоявшие праздно казаки испуганно побежали с улицы в караулку… И вот под ворота вступила крупная фигура Шестиглазого, в накинутой на плечи шинели и с тростью в руке, окруженная свитой надзирателей. Видно и слышно было, как старший надзиратель поспешно подбежал к нему и, сделав под козырек, произнес рапорт: "Господин начальник, при Шелаевском руднике все обстоит благополучно; в тюрьме находится…" Дальше нельзя было расслышать. Замок загремел, ворота распахнулись.

– Смир-р-но!! Шапки дол-ло-ой!! – скомандовал стоявший перед строем дежурный таким зычным голосом, что затрепетало бы и не робкое сердце.

Бритые головы моментально обнажились.

– Шапки надеть!

– На-кр-ройсь!! – Шапки очутились на головах. Дежурный быстрыми шагами подлетел к медленно подплывавшему Лучезарову и, сделав под козырек, отрапортовал скороговоркой:

– Господин начальник! В Шелаевской тюрьме все обстоит благополучно, в строю находится сто семьдесят человек, в лазарете восемь, арестованных два.

– Здравствуйте! – благодушно приветствовал его начальник, опуская руку, которую во время доклада тоже держал у козырька.

– Здравия желаем, ваше благородие! – гаркнули было кое-кто из арестантов, не поняв, что это приветствие относилось не к ним.

– Здравия желаю, господин начальник! – отвечал подобострастно надзиратель и быстро отскочил в сторону.

– Здорово, братцы! – возвышая голос и ближе подходя к строю, произнес Лучезаров.

– Здр-рав-вия желаем, господин начальник! – грянули, словно воспрянувшие от тяжелого сна, братцы; эхо далеко пронеслось за стены тюрьмы и долетело до самых сопок.

– Командуйте на молитву!

– На молитву! Шапки до-лой!

Арестантский хор, ставший по заранее сделанному распоряжению в середине строя, пропел довольно стройно и громогласно обычные молитвы.

– На-кройсь!

Шапки опять опустились на головы. Минуты две Шестиглазый стоял, безмолвно оглядывая арестантов, которые были ни живы ни мертвы.

– Вот что! – начал он повелительным голосом. – Сегодня, с моего дозволения, вы выбрали общего старосту, поваров и других артельных служителей. Пускай же они знают (да и вы все знайте!), что я не потерплю в моей тюрьме воровства. За каждый случай замеченного мошенничества в кухне, в больнице или на другой артельной должности я буду отдавать виновных под суд. Не говорю уже о том, что воровать у своих товарищей, даже с вашей арестантской точки зрения, позор и стыд. Знайте сверх того, что, кроме отпускаемых на котел казенных продуктов, я ничего пропускать в тюрьму не буду. Чай, сахар и табак можете выписывать на свои деньги только один раз в неделю и не больше как в назначенных мною размерах на одного человека. Никаких майданов я не допущу. Частных улучшений пищи также не дозволю. Не дозволю, чтоб одни ели лучше или хуже других! Другие тюрьмы мне не указ. Шелаевская тюрьма – образцовая каторжная тюрьма, и я хочу, чтоб она не на бумаге только была каторжной. Каторжный режим, по моему глубокому убеждению, должен быть также и пищевым режимом. Впрочем, если кто хочет, может отдавать свои деньги на улучшение пищи для всей тюрьмы. Надзиратели, разводите арестантов по камерам!

– Первые три номера, направо! – Средние три номера, пол-оборота направо! – Последние три номера, налево!

– Шагом ма-арш!

Арестанты церемониальной поступью и в строгом порядке разошлись по своим местам, потихоньку толкуя между собой о "прижиме насчет пишши", который посулил им Шестиглазый.

– Так, братцы мои, и режет прямо в глаза: "У меня, говорит, настоящий каторжный прижим будет".

Но церемония дня этим не кончилась. В камерах приказали тоже выстроиться в две шеренги! Шестиглазый обходил камеры и производил вторичный окончательный счет. В каждой камере при появлении его надзиратель кричал: "Смирно!" и, страшно скосив глаза, рапортовал: "Двадцать человек, господин начальник!"

Наконец, дверь захлопнулась, замок щелкнул, и мы, оглушенные, отуманенные всем этим громом и блеском, одуревшие, остались одни.

– Ну-ну! – резюмировал общее настроение Гончаров.

– О господи, владыко живота моего! – простонал старикашка Гандорин и действительно схватился за живот, заболевший у него со страху… Это всех рассмешило, и тишина прервалась общим разговором. Но я не слушал его и, улегшись в своем углу, старался успокоиться и собраться с мыслями.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации