Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1"
Автор книги: Петр Якубович
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В год моего путешествия свирепствовала на этапах странная болезнь, похожая не то на тиф, не то на нервную горячку и унесшая в могилу множество народа. Болезнь эта, начинавшаяся с сильной головной боли, особенно косила образованных людей, как менее сильных и привычных к этапным лишениям, и на моих глазах, умерло несколько юношей, любимых и уважаемых всеми товарищами.
В холодный осенний день, когда снег лежал уже на земле, но реки еще не стали, мы переплывали на маленьком баркасе, едва не потонувшем под тяжестью повозок, солдат и арестантов, через реку Бирюсу{10}10
Бирюса – река в Иркутской области. Через деревню Бирюсинскую проходил большой Сибирский тракт.
[Закрыть], находящуюся невдалеке от селения того же имени с этапом посредине. Мы закоченели от холода, ощущали сильный голод и с нетерпением ждали отдыха в теплом и уютном помещении (назавтра предстояла дневка). Кто-то из солдат обрадовал нас известием, что этап большой, чистый и что в нем найдется отдельная камера не только для нашей группы, но и для наших женщин. Последнее было особенно всем приятно. Этап оказался действительно просторным и новым сравнительно зданием, совсем непохожим на те крысиные норы, какие представляют из себя большинство сибирских тюрем. Мы вбежали в отведенный нам коридор, радостные, улыбающиеся, с оживлением и шумом. Унтер-офицер местной команды, встретивший нас, тоже улыбался при виде общей радости и предложил на выбор целых три камеры.
– Эта вот лучше всех будет, – сказал он, отворяя одну из дверей, – отсюда три дня только назад уехал Л.
– Как три дня назад? – удивились мои спутники. – Ведь он был в прошлой партии, которая прошла две недели назад.
– Так-то так: да он выпросил позволение остаться при больном С., похоронил его, потом еще прожил здесь два дня и уехал с конвойным догонять свою партию.
– Похоронил С.?! С. умер?..
Все как громом были поражены этой вестью… С. был молодой польский поэт, прелестные переводы которого из Надсона и оригинальные стихи нравились даже мне, плохо понимавшему по-польски, и которого за месяц перед тем все мы видели здоровым, сильным, полным бодрости и энергии. Этапное здание сразу потемнело в наших глазах, стало унылым, холодным, неприветным; и когда, шатаясь и бледнея, вошли мы в одну из камер и увидали враждебно высившиеся в вечерних сумерках пустые нары, на нас пахнуло вдруг холодом смерти. Здесь он страдал, здесь умер, почти одинокий, беспомощный, вдали от друзей и родины!.. Правда, любезный унтер, видимо уже каявшийся в том, что сболтнул о смерти С., уверял, будто он умер не в этой, а в соседней камере, куда мы отказались поэтому идти, но утешение было небольшое. В стене нашего помещения была огромная щель в эту страшную камеру, и, помню, я с мучительным любопытством заглядывал в нее, всматриваясь в сумрачную пустоту, где, чудилось мне, бродил дух поэта. И завывавший по временам в трубе ветер казался мне его стонами…
Но еще больней, чем эта весть о совершившемся уже факте, была обострившаяся благодаря ему тревога за товарищей и знакомых, оставшихся позади или бывших впереди нас. Что-то с ними? Не унесла ли беспощадная смерть еще кого-нибудь близкого, дорогого? И смерть, точно, не щадила в тот год самых нежных привязанностей, поражая друзей, невест, братьев…
Настроение было, разумеется, совсем отравлено, и дневка вконец испорчена. Малейшее недомогание кого-нибудь казалось уже предвестником грозной болезни; и в самом деле, на другой же день серьезно захворал один из конвойных солдат, очень симпатичный малый, с которым внезапно сделался сильный жар с бредом; несмотря на все старания наших доморощенных врачей поднять больного на ноги, его пришлось оставить в Бирюсе. Выздоровел он или умер, мы так и не узнали.
Среди моих спутников не было ни одного человека, основательно изучившего медицину, и тем не менее больные арестанты, конвойные солдаты и даже местные жители толпами валили к нам на этап, ни днем, ни ночью не давая покоя. Слава об их уменье лечить гремела по всему пути. И каких только болезней, какого горя не перевидали мы! Какой заразы не приносилось в наше помещение! Приходили тифозные, чахоточные, сифилитики. Приносились грудные младенцы с распухшими шеями, посиневшими личиками и закатившимися глазками; показывались страшные болячки, гноящиеся раны, один вид которых приводил в ужас и прогонял самый жадный голод… И при отсутствии лекарств и достаточных знаний как больно было видеть все эти устремленные на нас глаза, полные мольбы и наивной веры, и чувствовать свое бессилие что-нибудь сделать, оказать какую-нибудь помощь!
IV
В Иркутской тюрьме, где мне пришлось расстаться с административными политическими ссыльными, я захворал и задержался на несколько месяцев.{11}11
По пути следования, на одном из этапов в Иркутске, в начале декабря 1887 года (после трехлетней разлуки) Якубович случайно встретился со своей невестой Р. Ф. Франк (1861–1922), тоже политической ссыльной, следовавшей в Якутскую область. Товарищ П. Ф. Якубовича народоволец А. В. Прибылев вспоминает: «…хлопоты о разрешении венчаться… уже приходили к концу, когда оба они должны были двинуться в дальнейший путь по разным дорогам и тем отложить на долгое время закрепление своего союза…» («От Петербурга до Кары в 80-х годах». М., «Колос», 1923, стр. 75–76).
[Закрыть]
В дальнейшем пути, пользуясь, как и прежде, значительными привилегиями сравнительно с прочими арестантами, я благодаря отвычке от одиночества нередко им тяготился и испытывал жестокую скуку. Может быть, благодаря именно этому я обратил внимание на красоту и величие забайкальской природы. Особенно поразил меня только что вскрывшийся Байкал, через который мы переезжали на одном из первых пароходов. Как сейчас вижу это грозно-зеленое, клокочущее и скачущее чудовище. В отдалении, за разъяренными валами, виднеются огромные желтые скалы, и грезится, что они так близко – рукой подать, а между тем до них двадцать – тридцать верст!
Оставшись один, с заботами об одном лишь себе, я Как-то невольно стал делать больше наблюдений и над окружавшим меня миром арестантов, тогда как прежде сплошь и рядом не замечал происходившего вокруг. Прежде отдельные лица как-то стушевывались в моем представлении; я видел перед собой только огромные массы, имевшие в моих глазах одно лицо, один характер и волю. Теперь из этой громады начали выделяться отдельные человечки и останавливать на себе мое любопытство. Нужно, впрочем, сказать, что той сплошной идеализации, какою некогда окружал я арестантов, во мне давно и следа не было: я хорошо знал, что к их рассказам о себе нужно относиться скептически, что они всегда привирают и т. п.
Опишу для образчика некоторые запомнившиеся мне фигуры.
Прежде всего помню одного странного субъекта из греков с пронзительными черными глазами, страшно худого, со множеством штыковых и огнестрельных ран на теле, полученных во время побегов. Он был очень угрюм и несловоохотлив, однако почему-то любил захаживать ко мне, особенно в те минуты, когда никого другого из арестантов у меня не было. Долгое время я думал, что он хочет попросить денег; но денег он ни разу не просил. Однажды я задал ему вопрос, за что идет он в каторгу. Он объяснил мне с самой циничной (хотя и просто выраженной) откровенностью, что в последний раз вырезал с товарищем одну семью. Мне даже жутко стало…
– За что же это? – не удержался я.
– Известно, за деньги, – усмехнулся спокойно мой собеседник.
– Да, но зачем же было резать?.. И притом всех, даже детей?
– Всю породу. В другой раз мы две семьи вырезали. Я невольно содрогнулся и недоумевал, зачем он так говорит.
– А бог? – спросил я. – Разве не боитесь?
– Какой бог? – спросил грек в свою очередь, понизив несколько голос и будто с некоторой грустью.
Где только мы ни бывали. В таких глухих местах, куда и ворон костей не заносит и зверь не заходит. Нигде не видели ни бога, ни дьявола!
– А были ль вы в одиночном заключении? – спросил я еще и, получив отрицательный ответ, пробовал нарисовать собеседнику картину внутренних мучений, овладевающих многими из знаменитых даже разбойников и доводящих их порой до сумасшествия и самоубийства. Он послушал меня минуты две и, ничего не сказав в ответ, вышел под каким-то предлогом.
Вскоре после того я и совсем потерял его из виду: должно быть, он остался где-нибудь в больнице.
Захаживал также ко мне щеголеватый молодчик из лакеев в неизбежном пестреньком галстучке и с утонченными, по его пониманию, манерами. Этот мелко плавал и все вспоминал, какие прекрасные "покупки" делывал он в Петербурге во время публичных казней на Семеновской площади; "покупать" на его языке значило залезать без разрешения в чужой карман. В конце концов я заметил, что он и у меня кое-что "покупал" во время своих визитов…
Зато не могу без улыбки вспомнить милейшего Тюпкина, беглого солдатика, пропадавшего два года без вести, наконец добровольно заявившегося к начальству и шедшего теперь в Читу на суд. Это был добродушнейшим парень лет двадцати шести, плохо развитой физически, Грустный, понурый и всегда меланхоличный. Он ухаживал за мной, парил мне обед и чай и жил в моем "дворянском" помещении. В долгие зимние вечера мы много болтали, и я узнал всю его подноготную. Он был страстный игрок и, когда я давал ему немного денег, сейчас же скрывался и всю ночь напролет играл в штос. Поутру кто-нибудь из арестантов сообщал мне, что мой Тюпкин спустил все до последней копейки.
– Не стоит такой скотине благодеяние оказывать, – философствовал при этом доноситель. – Как будто Другой кто не мог бы вам самоварчик поставить или другое там что сделать? Еще благодарность бы чувствовал… А он что? Как он был духом (арестантское название солдат), так духом и останется до гробовой доски!
Между тем Тюпкин появлялся мрачный, как сама ночь, и в, камере моей начиналась усиленная деятельность: выколачивалась пыль из моих вещей, перекладывались с места на место, без всякой видимой нужды, мешки и ящики; по камере раздавался неумолкаемый топот сапог, аккомпанируемый глубокими-глубокими вздохами.
– Что, Тюпкин, нездоровы вы, что ли? Молчание.
– Или, может быть, потеряли что? Может, проигрались?
– Не-е! – и вслед за этим ответом мой Тюпкин моментально исчезал, сконфуженный.
Вечером он опять остается в моей камере. Мы насытились вкусным кулешом, напились чаю; нам так приятно греться перед весело потрескивающими в догорающей печке угольями. Мой Тюпкин совсем разнежился. Ему хочется говорить, без конца говорить, без конца жаловаться на свою судьбу.
– Ах, горегорький я, горегорький! И зачем только мать на свет меня породила!
– А чем же вы особенно несчастнее других, Тюпкин? Другие идут в каторгу, а вас – самое большое – переведут в штрафованный разряд. Ну, накажут…
Тюпкин прислушивается к моим утешениям и молчит.
– Не так ли? – говорю я. – Ведь вы же добровольно заявились к начальству, вас не поймали? Это, конечно, примут во внимание. Вам дадут снисхождение.
Вместо ответа он вдруг начинает яростно таскать себя за волосы.
– Ох, горегорький я, горегорький!..
– Да вы, может быть, скрываете? Вы, может, бежали после какого-нибудь преступления?
Но тут Тюпкин начинает божиться и клясться, что заявился добровольно, а бежал со службы просто так, с тоски…
– С какой же тоски?
– Да с пьянства, с карт.
– Где же вы пропадали эти два года?
Он подробно рассказывает мне, как жил в Бичурской волости у семейских (раскольников), работал простую мужицкую работу, с одной вдовой жил душа в душу, как муж с женой, девочку от нее имел.
– Хорошо было жить! И-их, хорошо!..
– Так зачем же вы заявились? И жили бы так, пока было можно.
– Нельзя было.
– Да почему же нельзя?
– Так.
С большими усилиями, однако, удается мне добиться, что и тут причиной были вино и карты. Проигрался в пух и прах, тоска взяла: пошел и заявился.
– А жену известили?
– Зачем извещать!
Я засыпаю в эту ночь с уверенностью, что все-таки успел утешить бедного малого, успокоить насчет предстоящей ему судьбы. Но на следующий вечер, если опять нет денег и картежной игры и мы снова греемся и болтаем около печки, мой Тюпкин начинает прежнюю песню:
– Ох, бедный я, злосчастный! И на что только мать на свет меня породила?
Я наконец не выдерживаю и начинаю его ругать за бабью трусливость и плаксивость. Он защищается, и тут мне удается наконец выудить от моего Санчо-Пансо, что он, в сущности, и раньше побега был уже штрафованным.
– За что же?
– Денщиком был… Пьян напился, часы разбил офицеру, да нагрубил.
Вот оно что, но все-таки хныкать нечего. Не в каторгу же осудят нас.
– Да не миновать каторги, чует мое сердечушко, ох, чует!.. Кабы всё-то знали вы да ведали… Ох, злосчастная я сиротинушка!
– Что же все-то? Уж рассказывайте, коли начали. Что еще натворили? Уж не были ль вы в дисциплинарном батальоне? – спрашиваю я полушутя, полусерьезно.
Молчание. Тяжелый вздох. Я начинаю наконец догадываться.
– Так, значит, правда? Были?
– Ох, горегорький я! Непокрытая моя головушка!
– За что же? Что тогда вы сделали?
– Арестанта выпустил.
– За деньги?
– Пьяны оба напились… В баню его водил… Ну… Ступай, говорю, Иван, на все четыре стороны. А сам лег и заснул. Он и ушел.
– Сколько же вы пробыли в дисциплинарном?
– Три года. Нет, уж быть мне в каторге, быть! Чует моя душа… А то и еще хуже: убью кого-нибудь, ей-богу убью. Кровь всю они выпили из меня, кровопивцы!
– Сами во всем виноваты, Тюпкин, нечего людей винить. Возьмите себя в руки, перестаньте в карты играть, пьянствовать – вот и станете опять человеком.
Но Тюпкин уже ни слова не отвечает мне и угрюмо укладывается спать. Утром он просит у меня деньжонок и, если я даю, ближайшую ночь опять пропадает в общей арестантской палате.
Приближаясь к Чите, он заметно все больше и больше волновался и омрачался; порой мне казалось даже, что он замышляет бежать (конвой, знавший, что он добровольно заявился, не очень зорко следил за ним); но Тюпкин был тряпка-человек в полном смысле слова, и отваги на побег никогда бы у него не достало. Так и дошел он до Читы цел и невредим. Со мной он расстался довольно холодно, даже не простившись настоящим образом. Не те думы занимали его в эти минуты…
В большинстве случаев трудно узнать арестанта доподлинно во время дорожной жизни, где нет прочно установившихся условий, нет ничего постоянного, все быстро меняется и жизнь походит не то на какой-то вечный побег от невидимого врага, не то на бесконечно длящийся безобразный праздник. Тем труднее это для "барина", едущего на отдельной подводе и живущего в отдельном дворянском помещении. Даже и перед "своими" арестант не открывает в этих изменчивых и кошмарных условиях всего своего внутреннего мира; тем сдержанней будет он перед "барином", идущим хоть и в каторгу, но в привилегированном положении. Нужна очень тонкая наблюдательность, умение разбираться в мелких оттенках впечатлений и в самых ничтожных фактах, чтобы различить в арестантских рассказах правду от лжи, напускной и показной характер от истинного.
Вот почему я не стану представлять читателю большого числа портретов и характеристик за этот дорожный период своей жизни в мире отверженных. Для этого у меня будет еще достаточно времени и поводов. Отмечу лишь несколько главных течений в характерах и физиономиях арестантов, насколько они выяснились мне в ту пору. К первому разряду относятся "тихонькие", большей частью старички, играющие роль неповинных жертв и выказывающие даже ненависть к своему же брату кобылке. В большинстве случаев это одни из самых антипатичных. Резонерство, черствое себялюбие, кулачество, лицемерное ханжество – вот главные черты этих людей. Черты эти нередко уживаются с неподкупной честностью (в казенном смысле этого слова), но от честности этой веет всегда каким-то бездушием, и сердечные ваши симпатии никогда не тяготеют к этим благочестивым резонерам-старцам. Другой тип – тоже пожилые уже, а иногда и совсем старые арестанты, не скрывающие того, что они мошенники и разбойники, но держащие себя с некоторым гонором и благородством: "То, мол, по вольной жизни я вор и разбойник, а в тюрьме, промеж своих, я честный человек, арестант старинной закалки". Эти тоже не прочь порезонировать, посетовать на падение старинных арестантских нравов и обычаев, побранить "новый род". Третьи, которых большинство, составляют душу и сердце шпанки: это – игроки, жиганы, сухарники, палачи, готовые превратиться в жертвы, и жертвы, могущие завтра же стать палачами; люди, которые как будто нарочно созданы природой для жизни в каторге и особенно в "путе следования". Вряд ли даже понимают они, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный. Они находятся в вечном угаре и хмелю без вина, в вечной ажитации и заботе, хотя бы предмет заботы не стоил и выеденного яйца: им нужно главным образом само волнение. Это самый страстный и живой элемент каторги. Спросите: для чего день и ночь играет вот этот молодой светло-русый парень с испитым, бледным лицом и лихорадочно горящими серыми глазами, почти не умеющий играть и вечно получающий розги за промот казенных вещей, вечно голодающий и к тому же служащий предметом общих насмешек? Вглядитесь в его постоянно озабоченное лицо, в его словно тоскующие глаза – и вы получите ответ. Без карт или водки, а может быть… даже и без розог… без чего-нибудь пряного, возбуждающего жизнь будет не в жизнь этому раз свихнувшемуся с пути человеку! Из таких-то прожигателей жизни и выходят так называемые "сухарники" и "вечные тюремные жители".
Сухарником зовется малосрочный каторжанин или лишенец, соглашающийся за пустое вознаграждение, за несколько рублей, за красную рубаху (или, как в насмешку говорят арестанты, за сухари) поменяться именем и участью с долгосрочным или даже "вечником".
Не могу не упомянуть, между прочим, об особом виде сменки, значения которого я долго не мог уразуметь, но который имеет тем не менее глубокий и чрезвычайно остроумный смысл. Меняются именами бессрочный с бессрочным же. Какому-нибудь Белоносову удается уйти вместо Долгошеина, на которого он очень мало походит лицом и приметами, а Долгошеий остается, положим, в больнице или до следующей партии. Само собой разумеется, что "ошибка" с течением времени обнаруживается и там и здесь. В одном месте начальство набрасывается на Белоносова, в другом на Долгошеина.
– А! Ты сухарник?
– Никак нет-с, – отвечают Белоносов и Долгошеий и, несмотря на явную нелепость своих слов, упорно продолжают утверждать, что они именно те самые личности, которые показаны в статейных списках, что осуждены на бессрочную каторгу. Конечно, случись это в одной и той же тюрьме, начальство тотчас же сумело бы разобраться в путанице; но предполагается, что сменщики успели уже разделиться приличным расстоянием и напасть на настоящий след не так-то легко. Местные начальства торжествуют: пойманы сухарники, продавшие себя за красную рубаху… Белоносова и Долгошеина судят (опять-таки предполагается, в различных пунктах) и, как сменщиков, приговаривают на три года каторги каждого, с телесным наказанием. А им того только и нужно было… Se non e vero, e ben trovato,[21]21
Если это и неправда, то все же хорошо придумано (итал.).
[Закрыть] скажет, пожалуй, читатель; но пусть он вспомнит, что в старые и даже сравнительно еще недавние годы в тюремном мире делались дела и почище.
С появлением реформ, конечно, становятся все труднее и труднее подобные проделки.
Майданщиками зовутся арестанты-откупщики, которым артель продает монополию торговли в течение известного срока сахаром, чаем, табаком и прочей мелочью, а самое главное – содержание игорного, а иногда и еще более темного притона. Я был, например, свидетелем, как один майданщик вез с собою публичную женщину в качестве вольно следовавшей за ним невесты. Она ехала, конечно, отдельно от холостой партии, в которой шел "жених", следом за ним, но на тех этапах, где старшего удавалось подкупить или обмануть, разжалобив сказкой о предстоящей в скором времени любящей парочке разлуке, "невеста" впускалась на ночь в этап к своему мнимому жениху, и тогда можно представить себе, что там происходило.
Надо, впрочем, сказать, что майданы снимаются в редких только случаях прижимистыми кулаками, которые, обогатившись, зажили бы трезвым и благоразумным порядком (таким-то арестанты и не продали бы, пожалуй, майдана); обыкновенно это все те же игроки и жиганы, нуждающиеся в "поправке" единственно для того, чтобы в несколько дней спустить все нажитое на водку и карты.
В августе месяце я вступил в район Нерчинской каторги. Какая-то новая атмосфера давала себя чувствовать; порядки становились строже, обращение начальника конвоя грубее, настроение самих арестантов удрученное. Толковали о предстоящих в Нерчинске, Сретенске и Усть-Каре обысках. Говорили, что отберут все до последней нитки. Придумывались средства, куда запрятать лишнюю имеющуюся на руках копейку. Солдаты запугивали рассказами, как у одного старичка нашли запрятанными в сухаре сто рублей и как офицер, конфисковав эти деньги, роздал их конвою. Я, по своей тогдашней наивности, долго не понимал, зачем, несмотря на такие страхи, спутники мои все-таки намерены были прятать свои деньги. Почему бы, спрашивал я, не отдать еще до обыска начальству? Все равно ведь будут в сохранности, записаны в книгу, занумерованы и пр. Арестанты в ответ только почесывались или говорили что-нибудь вздорное, чему и сами, очевидно, плохо верили, вроде того, что начальство очень часто зажиливает деньги. Только в каторге, в тюрьме, понял я настоящим образом, почему арестант никогда не променяет нелегальные деньги на легальные. Он глядит на них как на последнюю тень, своего рода символ, утраченной свободы. Помимо игры в карты и покупки водки, большинство каторжных из чисто платонических соображений не отдает начальству всех своих денег: хоть две копейки, да постарается затаить… "Пускай пропадут лучше, да знаю, что они – мои были". И так говорят и делают нередко самые добронравные и благонамеренные старички, в руки никогда не берущие карт! У одного из таких старичков отняли при обыске пустой грязный кисет и хотели бросить в печку. Тогда он с плачем объявил, что там есть три рубля.
– Где же? – удивился офицер, еще раз обшаривая кисет и выворачивая наизнанку. Оказалось, что бумажка была очень искусно, почти виртуозно завита в тонкую веревочку, служившую для завязывания кисета.
Подвигаясь вперед тем черепашьим шагом, каким обыкновенно ползут арестантские партии, мы достигли наконец того пункта Забайкальской дороги, откуда каторжных конвоируют не солдаты, а казаки. В последние годы, когда явились перспективы возможных осложнений на востоке, слышно – и казаков "подтянули"; но в то время, о котором идет речь, эта часть сибирского войска (а тем более конвойные команды) была лишена почти всякой воинской дисциплины, что сказывалось, разумеется, и в большей грубости нравов. Никогда не забуду одной тяжелой сцены, свидетелем которой, да отчасти и участником, мне довелось быть после приемки партии казаками. Нам дали очень мало подвод, а больных и слабых мы имели изрядное количество. В довершение несчастья конвой тоже расселся, по обыкновению, на подводах. Некоторым из больных арестантов пришлось идти поэтому пешком, и один из них с первых же шагов начал отставать и падать. Не в силах сносить такой "беспорядок", самый молодой из казаков сорвался внезапно с телеги, подбежал к упавшему арестанту и стал бить его прикладом по чему попало. Партия остановилась.
– За что ты лупишь его, Васька? – спросил своего подчиненного старший, ковыряя в носу и самым безмятежным видом сидя на возу с поклажей.
– Да чего ж он нейдет, как все? – завопил благим, матом Васька, рядовой казак без всяких нашивок, совсем еще мальчишка, без признаков растительности на довольно смазливом личике.
– Иван Егорович, – обратился он жалобно к уряднику, – надо хлопотать о подводах. Потому я ведь, ей-богу, прикончу его дорогой, коли он так идти будет!..
И, как бы в подтверждение своих слов, казак так принялся потчевать прикладом несчастного больного; что тот, поднявшись было на ноги, опять со стоном повалился на землю. Не довольствуясь этим, Васька стал еще топтать свою жертву ногами. Партия загалдела, запротестовала… Этого было достаточно, чтобы и сам старший, жирный, апатичный ко всему казачина, в первый момент стоявший даже, по-видимому, на стороне больного, внезапно встрепенулся и тоже накинулся на арестантов.
– Это что! Бунт?! – заревел он, бросаясь с ружьем и кулаками на тех, которые стояли впереди и казались ему зачинщиками. Тут пришлось наблюсти интересное явление. Те из арестантов, что представлялись мне наиболее отважными и решительными, сразу замолчали и попрятались за спины товарищей. Особенно поразил меня некто Левшин, старый бродяга-резонер, мужчина атлетического сложения, с поседевшей уже бородой и свирепыми серыми глазами, в которых читалась закаленная воля и дерзкая отвага. Вскоре после того он показал себя и действительно таким, совершив крайне смелый побег среди бела дня, на глазах у караульных, которым он засыпал глаза табаком… Но это случилось после, уже в каторге, а теперь он стоял, повесив голову, и упорно молчал.
– Что же вы молчите, Левшин? – шепнул я ему. – Так нельзя этого оставить. Мы недалеко еще отошли от места, там начальство. Надо вернуться, пожаловаться… Не беда, если и прикладов несколько влетит.
– Бросьте, барин, – зашептал мне, в свою очередь, старик, робко озираясь, – ничего не поделаешь… Самому себе надо жаловаться.
– Как это самому себе?
– Так. Запомнить, значит, надо. По вольной жизни, коли придется… А тут их сила!
Может быть, и правильно рассуждал Левшин, но тогда, помню, мне не понравились его речи, и я как-то сразу охладел к своему недавнему еще фавориту. Но чуть ли не больше поразил меня поляк Мацкевич, более известный среди кобылки под именем Кожевникова. Это был отчаянный враль и пустозвон, к рассказам которого о его прошлом, об этих бесчисленных похождениях чисто романтического характера невозможно было относиться серьезно. Не знаю, точно ли знал он в старину лучшую жизнь, но теперь, совершенно обрусевший и ошпаневший за двадцать лет хождения по Сибири и каторге, он был ярким представителем кобылки – сегодня жиганом, завтра майданщиком, сегодня артельным старостой, завтра кандидатом в сухарники. Арестанты недолюбливали Мацкевича, считая его пустым "боталом", а такие, как Левшин, даже и "язычником". Однако в описываемой стычке с казаками он обнаружил внезапно такую сторону характера, какой, признаюсь, я совсем не ожидал от него. Один из всей толпы он имел мужество подойти к уряднику и громко заявить ему, что "так, мол, не годится". В ответ на это заявление урядник размахнулся и со всего плеча ударил Мацкевича по лицу, так что у того брызнула кровь из носу… Мацкевич, однако, и тут не испугался.
– Что ж, – сказал он философически, обтирая полой халата окровавленное лицо, – бейте, ваша воля… А только так все-таки не годится – больного сапогами топтать.
Но урядник бить больше не стал; порыв энергии успел у него пройти и смениться вялым равнодушием ко всему на свете. "Казачишки" еще покричали, побегали, погрозили… Погрозили и мне прикладом, когда я тоже разинул было рот и стал "чирикать", но бить не решились… И наконец мы тронулись в путь, посадив все-таки больного на подводу. И, странное дело, эти же самые казаки, только что показавшие себя в таком зверском, возмутительном виде, потом, в дальнейшем пути, оказались добродушнейшими и милейшими малыми! Через каких-нибудь два часа времени они успели сойтись и почти сдружиться со всей партией; начались общие песни, разговоры, шуточки… А тот самый Васька, который топтал ногами больного арестанта и грозился его прикончить, очень мило со мной беседовал, обо многом расспрашивая, интересуясь разными научными открытиями, тем, как люди хорошо и умно в других странах живут, и искренно негодуя на многие из существующих у нас порядков. Когда же я напомнил ему о недавней сцене с больным и об его несправедливости, он сконфуженно лохматил себе волосы и говорил:
– Горячий я человек!..
Шпанка же и подавно, обо всем забыла, как будто ничего не случилось такого, что не было бы в порядке вещей. Сам Мацкевич-Кожевников весело заговаривал со старшим и, по крайней мере наружно, нимало не злобствовал.{12}12
В письме к Н. К. Михайловскому Якубович выражает свои опасения за судьбу этой сцены: «Если уж в „Дороге“ цензор счел нужным выбросить невинную сравнительно сцену с казаками-конвоирами, то тем более оснований бояться, что он захочет удалить все, касающееся более высокопоставленных лиц… Таков предел русской литературы, его же не перейдешь…» (Письмо Н. К. Михайловскому от 12 октября 1895 г. – Институт русской литературы Академии наук СССР. – в дальнейшем: ИРЛИ).
[Закрыть]
Заканчивая свои воспоминания о дороге, скажу прямо, что если бы был у меня какой-нибудь заклятый враг и я непременно должен бы был осудить его на величайшую, по моему мнению, кару, то я избрал бы путешествие в течение трех-четырех лет по этапам. Осудить на больший срок у меня, право, не хватило бы духу… Да! для интеллигентного человека нельзя придумать высшего на земле наказания… Описывая невзгоды и кошмары этапного пути, я забыл подчеркнуть одно еще обстоятельство, которое, быть может, и составляет главный его ужас и пытку: это – необходимость покидать место, на котором вы только что расположились, обогрелись и намеревались отдохнуть; необходимость куда-то и зачем-то тащиться по грязи и холоду для того только, чтобы вскоре опять свить столь же недолговечное гнездо и опять разрушить его своими же руками Ничего прочного, постоянного, отрадного в этом бессмысленном, черепашьем передвиганий с места па место… И, как над вечным жидом,{13}13
Вечный жид – образ библейской мифологии: человек, осужденный на вечное скитание.
[Закрыть] слышится над вами каждую минуту властный голос, которому нельзя противиться: «Иди! Иди!» Все это в душе человека с мирными наклонностями способно создавать уносное, близкое к отчаянию настроение…
Вот наконец и последний этап оставили мы за собою. Впереди настоящая, подлинная каторга, тот неведомый мир, который поглощает в себя тысячи людей, тысячи душ, редко возвращая их свету живыми…
Но когда оглянулся я на последний этап, на это неуклюжее строение, одиноко торчавшее в открытом поле, длинное, сырое, угрюмое, безучастно видевшее столько поколений людей, изувеченных, безумных людей, столько напрасных мук, слез и смертей, – я невольно содрогнулся.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?