Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1"
Автор книги: Петр Якубович
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
VII. Тюремные будни
Жизнь в тюрьме шла между тем своим чередом по однажды заведенному порядку. В свое время поверка, в свое время обед, окончание работ, сон. Все, решительно все направлено было к тому, чтобы превратить людей и машинообразные существа, иначе не живущие, как по команде и «согласно инструкции». Последняя, по-видимому, не предполагала даже, чтобы на дне всячески регламентированной жизни арестанта все-таки мог оставаться уголок, куда она, инструкция, не в силах проникнуть, чтобы в душе и самых развращенных людей была смятая святых, куда они никого чужого не впускают. Таким святая святых для арестанта являлись воспоминания о прошлом, стремление к воле, инстинктивная ненависть ко всякого рода «духам», то есть солдатам, надзирателям, вообще к начальству. Правда, чистая и неиспорченная душа могла бы, пожалуй, содрогнуться, а глянув в это страшное святилище; но что из того? Для отверженца человеческого общества оно все-таки является таковым; душа его чувствует себя довольной и счастливой только в этом мире, а не в каком-либо другим, лучшем и высшем на наш взгляд. Даже в Шелайской тюрьме, где жизнь была до смешного опутана всевозможными установлениями и формализмами, никакие инструкции не могли отнять у арестантов свободы мыслить и чувствовать сообразно их понятию и умению; и так как установления эти касались только чисто внешнего облика и поведения человека, того, чтобы в камерах и коридорах было чисто, чтобы одежда была в исправности, чтобы уроки сдавались сполна и шапка с головы снималась вовремя, то в результате не было, конечно, ни одного случая перевоспитания души человеческой. Понятия о цели и смысле жизни, все взгляды на вещи оставались совершенно нетронутыми, и арестант, выходя в вольную команду или на поселение, начинал новую жизнь по тому же шаблону, по какому и раньше жил, с тою только разницею, что теперь старался вести дело «чище», осторожнее, не оставляя по возможности следов и улик. Одним словом, я вынес такое впечатление, что терроризующий режим каторги влияет в желательном для закона смысле лишь на очень небольшую группу людей, здоровых от природы и не развращенных воспитанием, попавших в тюрьму вследствие внезапной вспышки темперамента, минутного соблазна или судебной ошибки; но ведь таких незачем и устрашать: они все равно не попадут во второй раз в каторгу, а если и попадут, то не скорее всякого другого среднего человека, живущего на воле. Зато испорченного до мозга костей человека внешний страх только окончательно развращает, заставляя быть хитрым и лицемерным. Он не уничтожает в его душе злотворных бацилл, производящих болезни преступлений, а загоняет их, так сказать, вглубь, в невидимые для постороннего глаза сердечные тайники, где присутствие их, однако же, не менее опасно для общественного организма… Бравому штабс-капитану Лучезарову, который основывался на чисто внешних данных, на том, что во вверенной ему тюрьме все обстоит «благополучно», нет ни карточных игр, ни промота казенных вещей, ни пьянства, ни буйства, совершенно естественно могло казаться, что тюремное дело в его руках кипит и процветает, что он идет впереди своего века или по крайней мере ни на шаг не отстает от выводов самоновейшей криминальной науки; но мне, перед которым открывались порой сокровеннейшие глубины преступной души, дело, было виднее, и я с болью в сердце видел, что ничего существенного, ничего хорошего этим страшным режимом не достигалось… Я видел, что все эти грозные команды, строи, маршировки, все эти крики о снимании и надевании вовремя шапок через несколько же дней обращались для арестанта в привычку, которой он следовал так же машинально, как машинально подносил ложку ко рту, а не к носу, когда хотел есть, что даже ни малейшего страха и страдания эти вещи ему не доставляли. По собственному уверению арестантов, они целый день готовы были снимать и надевать шапку, лишь бы не допекали их другими, более существенными способами… Да и чего же иного стали бы вы ожидать от людей, у которых совершенно атрофировано понятие о человеческом достоинстве, о праве, об унижении? Большего того: у людей, у которых до сей поры вы же, представители и защитники культуры (в лице властей и чиновников), старались по возможности подавить, а не развить это понятие? Страдать подобным страданием способен только интеллигентный человек, и действительно, я с положительностью могу утверждать, что за годы моего прозябания в Шелайской тюрьме из сотен перебывавших в ней арестантов эта сторона тюремной жизни действовала угнетающим образом не больше как на двух-трех интеллигентов, имевших несчастье, подобно мне, попасть на каторгу. В самом деле, мне лично она доставляла наибольшее, поистине невыразимое мучение, и сознание того, что мучений этих не разделяет со мной никто из невольных сотоварищей, особенно удручало, делало меня несчастным. Как ни старался я убаюкивать себя мыслью, что это не больше как неизбежная формальность, которая не может принизить мое человеческое достоинство, что-то в глубине души болело и протестовало. Я готов был сквозь землю провалиться всякий раз, как при появлении Шестиглазого надзиратель командовал снимать шапки, а бравый, штабс-капитан не торопился с дозволением накрыть их, и нам приходилось стоять перед ним иногда по нескольку минут, смиренно держа в руках шапки. Чувство это (вставляло меня прибегать к смешной на первый взгляд уловке. Я снимал шапку добровольно еще задолго до появления начальства и таким образом, не слушаясь команды, не шел в то же время и против нее. Я хорошо сознавал, что это не более как жалкий компромисс, сделка с собственной совестью, и тем не менее чувствовал ее несколько успокоенной и удовлетворенной… Что же касается арестантской массы, то, мне казалось, ей доставляло даже какое-то наслаждение снять лишний раз шапку перед начальством.
В ненастную погоду вечерняя поверка производилась обыкновенно в коридоре, где можно было стоять совсем без шапок. По моей просьбе, артельный староста Юхорев и предложил кобылке так делать.
– И в сам-деле, ребята, – кричал он, – на кой они черт? Лишний раз только слушать эту команду. Да провались вместе с ней и сам Шестиглазый.
Он доложил надзирателю, что арестанты будут стоять в коридоре без шапок и что потому команды "шапки долой" не нужно. Надзиратель согласился и при появлении Лучезарова прокричал только "смирно". Но в следующий же раз, недели через две, когда поверка опять случилась в коридоре, арестанты вышли решительно все в шапках, и на мое напоминание об условии отвечали, смеясь:
– А что, лень нам снять-то будет, что ли? Крикнут "сымай!" – мы и сымем.
Да и сам староста, так горячо принявший прошлый раз к сердцу мою просьбу, уже забыл о ней и стоял тоже в шапке, ухарски заломив ее набекрень. Я махнул рукой на этот вопрос.
Неизмеримо страшнее была, разумеется, мысль о телесных наказаниях. Мне казалось, что если бы когда-нибудь самого меня подвергли этому ужасному надругательству, то вся моя духовная личность была бы навеки раздавлена, уничтожена и я больше не мог бы жить и глядеть на свет божий. Чем-то неизгладимо позорным и варварским, худшим из всех остатков средневековой пытки представлялось мне употребление плетей и розог накануне XX века… Между тем сожителям моим и этот взгляд был вполне чужд и непонятен. В телесном наказании пугал их один только элемент – физической боли. Когда я увидел в первый раз длинную, толстую плеть, свитую из бечевок наподобие женской косы, когда ее принесли в тюрьму для наказания приговоренных по суду к плетям и в маленький карцерный дворик, кроме палача, вошли сам Лучезаров, доктор, фельдшер и несколько надзирателей, я весь дрожал как в лихорадке и долго не мог успокоиться даже после того, как наказанные вернулись в камеры и рассказывали, смеясь, что одна "проформа" была.
– Микитке так только заглянули… А меня чуть-чуть по штанам погладили… Шестиглазый прямо отрезал: "Я этих наказаньев по суду не обожаю! Они меня не касаются. Вот если у меня в чем проштрафитесь, ну тогда не помилую".
Арестанты все в один голос одобрили за это Шестиглазого и вообще остались очень довольны его поведением. Репутация его после этого случая значительно поднялась в глазах кобылки. Я застал еще то время, когда практиковалось даже сечение женщин;[37]37
Телесное наказание женщин отменено окончательно весною 1893 года. (Прим. автора.)
[Закрыть] но и оно никого не возмущало с точки зрения позора…
Лишение воли отзывалось, конечно, одинаково тяжело на всех заключенных. Но, говоря правду, я думаю, что образованный человек легче выносит это лишение. У него обширнее внутренний мир, богаче те сокровища, которых никто и ничто не может отнять у человека. У темного человека внутреннее "я" беднее, и потому он более нуждается в чисто внешних впечатлениях, которые наполняли бы его душевную пустоту и отвлекали от горьких дум. По той же причине его сильнее тянут на волю и чисто физические инстинкты и потребности. Я нередко удивлялся и не мог понять, зачем так рвались арестанты в вольную команду, откуда так часто приводили их обратно в тюрьму с лишением скидок или даже в надбавкой срока каторги за какую-нибудь кражу или буйство в пьяном виде. Многие из них и сами признавались мне, что для них лучше было бы до конца просидеть в тюрьме, не выходя, в вольную команду, где так легко новую каторгу заработать; и тем не менее каждый из говоривших это печально бродил по двору вдоль тюремных стен, завистливо поглядывая на высившиеся за ними сопки, вздыхал и высчитывал, сколько месяцев и дней остается ему до вольной команды… И пускай бы еще вздыхали те, которые мечтали о побеге с воли, те, которые имели двадцать и тридцать лет каторги на плечах: таких я понимал бы… Но рвались команду и те, кому до поселения оставалось всего каких-нибудь два-три месяца… Подчиненность была, правда, в вольной команде слабее: "духа со штыком" не замечалось за спиной; но работа была не менее тяжела. Та же жизнь в казарме, только гораздо худшей, более тесной, грязной и шумной (благодаря большей свободе); пища хуже тюремной, потому что за вольнокомандцами начальство следило не так зорко и строго. Что же в таком случае влекло туда этих людей? Конечно, воля, выражавшаяся главным образом в свободной игре в карты, питье водки и ухаживанье за каторжными дульцинеями…
В чисто физическом смысле Шелайская тюрьма давала арестантам действительно огромную массу страданий. Самым главным из них было запрещение частных улучшений пищи и необходимость, даже имея свои деньги, питаться одной казенной баландой. Среди арестантов попадались довольно состоятельные люди, но дойти до такого – первобытного, в сущности, – альтруизма, чтобы согласиться улучшить на свой счет общий котел (что разрешалось начальством), никто из них никогда не мог.
– С какой стати на собственные свои деньги стану я всю тюрьму кормить? Меня же дураком назовут! – рассуждал каждый и предпочитал лучше издыхать с голоду.
Правда, как ни строг был Шестиглазый, как ни грозны были его речи и сулимые в них кары, вскоре и в Шелайской образцовой тюрьме образовались разные маленькие лазейки и бреши. Больничный повар стал потихоньку продавать "лишнее" молоко, а сами больные – свои порции мяса и пр. Долгое время я не понимал, как и на какие деньги производится эта конспиративная торговля, потому что на руках арестантам не полагалось иметь ни одной копейки, пронести же в тюрьму хоть один рубль при том изысканном обыске, которым мы были встречены при приемке, представлялось мне немыслимым. На выраженное мной однажды недоумение в этом роде старик Гончаров, с которым мы были одни в номере, засмеялся.
– Да хоша бы он и того пуще обыскивал, деньги у арестанта всегда будут! Вы что думаете? Ив карты здесь не играют? – шепотом спросил он у меня.
– В карты? Откуда же их взять? Карты еще труднее пронести.
Гончаров, не отвечая ни слова, вышел в отхожее место и, возвратись оттуда через несколько минут, таинственно показал мне, хитро улыбаясь, две колоды старых, замасленных карт.
– Как! Разве и вы играете?
– Нет, я-то сам отроду не игрывал, и никогда даже смотреть на игру меня не тянет. Мы с Петькой так только… держим. Он-то, положим, игрок, первой руки шулер. Он, помни, за всю дорогу (мы полгода шли вместе) ни одного разу в проигрыше не был. Все эти подходы и выверты картежные он до тонкости знает.
– И здесь играет Семенов?
– Какая здесь может быть игра! Стоит ли ему тут мараться? Во всей-то тюрьме здесь колесом ходит много-много – двадцать каких рублей.
– Так зачем же держите вы карты?
– Как зачем? Вот кто захочет поиграть – и идет к нам. Мы получаем процент.
– А, вот что…
После того мне и самому случалось несколько раз быть свидетелем картежной игры. Происходила она обыкновенно на нарах в углу камеры или в кухне за немкой. У дверной форточки обязательно стоял стрёмщик, который при приближении надзирателя обыкновенно провозглашал: "Двадцать шесть!" – обычный условный знак тюремных жуликов. Стрёмщиком большею был Яшка Тарбаган, большой любитель и знаток своего дела. К счастью картежников, дежурный надзиратель всегда был обвешан, точно бубенчиками, связками ключей, которые гремели при каждом его движении и тем предупреждали виновных. Помню, в каком волнении была вся тюрьма, когда однажды игроки "засыпались" в кухне: стрёмщик прозевал, и надзиратель прямо из их рук взял и карты и деньги. Ожидали, что Шестиглазый строго расправится с виновными, но, к нашему удивлению, он, ограничился тем, что продержал несколько дней в карцере и не произвел даже обыска в камере. В другой раз надзиратель подглядел, что в карты происходит игра. Неслышно отомкнул он замок, резким толчком отворил дверь и кинулся схватить карты, но они исчезли.
– Где карты? Где карты? – кричал опешивший блюститель порядка.
– Какие карты? Господь с вами, Прокопий Филиппыч. Мы просто так сидели, разговаривали.
– Врете, врете, собачьи дети! Я сам собственными глазами сейчас видел, как Петин сдавал. У тебя, Петин? Признавайся!
– Да нет у меня.
– Разувайся, я обыщу. Голову на отсеченье даю, у тебя. Заморю в карцере!
– Воля ваша, ищите.
Все, до последней ниточки, обшарил надзиратель на Петине, детине саженного роста, покорно расставлявшем по его требованию, руки и ноги, снимавшем сапоги, штаны и бушлат. Карты будто сквозь землю провалились.
– Ну ладно, батьке твоему нехорошо будь! Ничего не поделаешь… Ну да я все ж подкараулю тебя.
Надзиратель ушел, и арестанты начали смеяться.
– Куда вы ухитрились спрятать их, Петин? – полюбопытствовал я.
Он весело оскалил свои белые зубы.
– На голове все время были. Как только вбежал он, я живой рукой, будто шапку поправил, и сунул их под шапку… Глаза-то у него разбежались – он и не видал. Всего обыскал, под шапку только не догадался заглянуть.
Меня самого позабавила эта остроумная арестантская уловка. Еще нечто подобное проделал Яшка Тарбаган. Другой надзиратель, заподозрив в предбаннике игру, тоже опрометью вбежал туда и начал всех обыскивать. Главное подозрение падало на Тарбагана, но найти при нем карты ему все-таки не удалось. Оказалось потом, что Яшка во все время обыска держал колоду карт на ладони левой руки, искусно прижав ее мизинцем и большим пальцем… Впрочем, несмотря на подобные случаи, я не могу сказать, чтобы в общем арестанты отличались уменьем конспирировать и прятать запрещенные вещи. Все их прославленное уменье и ловкость заключается в дерзости, в нахальной находчивости. Обычные качества русской натуры, легкомыслие и халатность, в высшей степени свойственны им.
Однако самый факт появления в тюрьме карт и денег показывал, что одной воли Шестиглазого и нагоняемого им страха недостаточно для того, чтобы образцовая Шелайская тюрьма стояла всегда на одном и том же уровне строгости и образцовости. Я имел много случаев убедиться, что у арестантов были постоянные сношения и с волей, с теми немногими вольнокомандцами, которые еще до нашего прихода жили в услужении у самого начальника и у надзирателей. Откуда-то появлялись время от времени лишние рукавицы и рубахи, которые относились в гору и сдавались сторожу-старику или оставлялись в заранее условленных местах. Лазейки понемногу расширялись. Шаг за шагом делались завоевания и в более существенных пунктах. Так, самим надзирателям не нравилось производить утреннюю поверку на дворе, мерзнуть на сорокаградусном морозе, стоя с обнаженной головой во время молитвы, и вот начали вскоре производить ее в коридоре. Лучезаров вставал поздно, и не было опасности, что он явится когда-нибудь сам. Арестанты пошли дальше и, после долгих пререканий с надзирателями, ввели обычай не петь, а только читать утренние молитвы. Молитва по утрам вообще была скорее богохулением, нежели благочестивым делом. Голодные, продрогшие, заспанные, еще неумытые арестанты выстраивались в коридоре и стояли на сквозном ветру верных десять-пятнадцать минут, пока надзиратели ухитрялись сосчитать их. Арифметику шелайские надзиратели знали вообще очень плохо – и в то же время, вместо того, чтобы считать всех подряд, считали почему-то каждую из девяти камер отдельно, прибавляя потом oдну к другой.
– Шестнадцать да восемнадцать – тридцать три.
– Тридцать четыре, Прокопий. Филиппыч, – поправил кто-нибудь из арестантов, выходя из. терпения.
– Ох, сбил ты меня, паря! Надо снова пересчитать. И бежит уже в третий раз проверять все сначала.
Наконец, раздается команда:
– На молитву! Шапки до-лой! Все молчат.
– Чего же молчите? Пойте.
– Некому петь, Прокопий Филиппыч.
– Как некому? Вечером поете же?
– То вечером, другое дело… А теперь, со сна, глотка каждого сухая, осипшая.
– Ну, так читайте хоть кто-нибудь. Все молчат.
– Ну ты, Пенкин, читай!
– Я слов не знаю, Прокопий Филиппыч.
– Как не знаешь? Ты певчий. В карец захотел, что ли? Это что за безобразие! Я начальнику доложу.
– Ей-богу, слов не знаю, Прокопий Филиппыч. На слух-то могу петь, а прочесть не умею.
– Читай ты, Буланов.
– Голосу нет, Прокопий Филиппыч.
– Что за вздор! Говорит, а у самого голосу нет. Читай.
– Я мордвин, Прокопий Филиппыч, – пищит Буланов, – какой может быть читатель мордвин? Ну да я прочитаю, если хотите:
"Очи наши рижеси на небеси. Да святится имя твое, придет царство твое, будет воля твоя на небеси, как и на земли. Хлеб наш насущный дай нам есть. Не остави нам долги наши, яко же и мы не оставляем должникам нашим. Не введи нас в искушение, не избавь нас от лукавого. Аминь".
– По камерам шагом марш!..
С шумом и смехом расходится кобылка по камерам.
– Ай да мордвин! Не умею, говорит, а сам как отхватил, хоть бы и попу – так впору!
С тех пор каждое утро слышали мы это "очи наши рижеси на небеси…"
Послабления пошли и еще дальше. Вначале было строго предписано надзирателям на один только час в день отворять камеры настежь для очищения воздуха и для прогулки "слабых", освобожденных фельдшером от работ. Выпускались старосты в кухню за обедом – камеры мгновенно захлопывались за ними и замыкались; возвращались они с обедом – надзирателю опять приходилось по очереди впускать их. Таким образом, в течение дня, от утренней до вечерней поверки, ему приходилось раз пятьдесят отворить каждую камеру и столько же раз запереть. А камер было девять. Само собой разумеется, что даже самые исполнительные из надзирателей чувствовали себя несчастнейшими в мире людьми в дни своего дежурства, находясь в непрерывном волнении, беготне и поту; а так как на всю тюрьму полагался один только внутренний дежурный (другой был за воротами), то естественно, что он почти не имел времени следить и за кухней, и за больницей, и за карцерами, и за мастерской, где производилась починка белья и обуви. Ввиду этого Лучезаров разрешил вскоре держать камеры отпертыми по праздникам в течение всего дня, в будни же от утреннего звонка на работу до возвращения горных рабочих. После этого попущения со стороны высшего начальства и надзиратели сделались смелее. Арестанты, со своей стороны, не уставали их подзуживать.
– Эх, Прокопий Филиппыч, всё-то вы боитесь, всё-то пужаетесь.
– Я, брат, по инструкции… Мне как велено.
– Велено-то оно велено, спору нет. Только человеку понятие тоже дано ведь. Почему же вот ни Иван Павлович, ни Василий Андреевич никогда камер на запоре не держат? Ну конечно, ежели предполагают, что начальство сейчас явится, тогда поспешают. Так на то звонок ведь есть: старший дежурный предупредить обязан.
– Не может этого быть. Не поверю, чтоб Иван Павлович али Василий Андреевич камер не запирали. Чего мелешь непутевое, собачий сын?
– Ей-богу-с, правду говорю, не запирают. Конечно, болтать только об этом здря не велят. Потому они люди тонкого понимания.
– Сомнительно что-то, – отходил прочь Прокофий Филиппович, покачивая головой, но тем не менее впадая л некоторое раздумье.
А на Василия Андреевича и Ивана Павловича арестанты старались между тем воздействовать мнимой снисходительностью к ним Прокофия Филипповича. Преувеличенные похвалы соперникам нередко оказывали-таки свое влияние, и кто-нибудь из надзирателей становился вскоре действительным любимцем публики.
– Это не Иван Павлович, а просто объеденье! – говорили они меж собой, не зная, как похвалить его.
Но как ни важны, как ни значительны были все послабления и уступки, отвоеванные с течением времени арестантами, для меня жизнь в Шелайском руднике по-прежнему была невыразимо тяжела. Тошнотворная и малопитательная пища; работа в сырых и холодных шахтах; казарменно-унизительный строй жизни, попирающий в грязь все заветнейшие чувства и стремления, лишение свободы и общения с образованным миром; тесное сожительство с людьми, с которыми так мало имелось общего и родного; горькие Дни и черные ночи с мучительной бессонницей или кошмарными снами, – ах! и теперь еще, по прошествии стольких лет, я вздрагиваю – каждый раз, как вспомню обо всем этом… Сердце опять трепещет, опять полно ран и скорби… Тише, тише, непокорное! Победи свой порыв! Превратимся опять в беспристрастных летописцев хоть и ужасного, но все же пережитого прошлого. Будем рассказывать по порядку, что в нем было наиболее важного и любопытного: авось кому-нибудь пригодится!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?