Текст книги "Песнь ангела"
Автор книги: Ричард Харвелл
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
XV
Ульрих был в ярости. Конечно, будь он болен и в кровати, единственным лекарством для себя он желал бы иметь еретические песнопения Баха, исполненные мной, но он был здоров, и ничто не остановило его от выражения протеста в следующий раз, когда Штаудах заглянул к нам на репетицию.
– Аббат, – сказал Ульрих шепотом, чтобы мальчики не услышали, – он крайне важен для хора. Я подбирал пьесы для его голоса. Я не могу обойтись без него, даже один вечер.
– Все это ради церкви, – сказал аббат. – Ради церкви. – И покрутил на пальце кольцо с рубином.
– Тогда пошлите туда другого мальчика, аббат. Любого. Кого угодно, кроме него.
– Да что такого в этом мальчике? – процедил аббат сквозь стиснутые зубы и сжал руки в кулаки, как будто хотел схватить меня своими когтями. – Дуфт никакого другого мальчика не примет. Конечно, я старался направить к нему стоящего человека. А теперь мне говорят, что именно вы не можете его отпустить. Почему бы вам не научить других мальчиков петь, как он?
Разинув рот, Ульрих покачал головой, не найдя что сказать.
– Аббат, – пробормотал он наконец с детской мольбой на лице, – пожалуйста, измените ваше решение.
– Ради церкви, – уныло сказал аббат. – Ибо сейчас мы прежде всего должны думать о ней.
А как было не думать о ней прежде всего? Безупречно симметричные башни возвышались над площадью. В солнечный день невозможно было смотреть на белый камень – так слепило глаза.
– Полмиллиона гульденов, – как-то ночью прошипел Ремус Николаю. – Ты хоть понимаешь, сколько это?
– Разрушь попробуй церковь, которой восемьсот лет, и построй церковь совершенную, – ответил Николай и отхлебнул вина. Взгромоздившийся на стул, с задранным вверх локтем, на мгновение он стал величественным, как король. – Потратишь это все, и еще больше. У Штаудаха, наверное, все эти каменщики работают за спасение души. А такого негодяя, как ты, они бы заставили заплатить им вдвое.
– Вопрос не в том, как я бы это сделал, – сказал Ремус. – Ты не слышишь, что я говорю. И никто из монахов не слышит.
– Ну и что же? – Николай подмигнул мне, и я подавил смешок.
– Каждый гульден из кармана крестьянина или ткача, – продолжил Ремус. – Некоторым нечего есть после того, как они заплатят ему все налоги. Что он даст им взамен?
Всего мгновение потребовалось Николаю для ответа.
– Красоту, – сказал он, кивнув, как будто ответ его был неопровержим.
– Красоту? – повторил Ремус и посмотрел на меня. – Красоту?
Мы оба повернулись к Николаю. Вообще-то я даже одного гульдена никогда в жизни в руках не держал. И мне очень хотелось знать, так же как и Ремусу, каким образом красота может стоить полмиллиона.
Николай глубоко вздохнул и поставил бокал на стол.
– Ремус, – сказал он, – Мозес. Не думайте, что я похож на этого человека. Я совсем на него не похож. Он гадок мне. Он – как прокисшее вино, которое выпили на десять лет позже. Но с этой церковью он все сделал правильно. Разве ты этого не видишь? – Николай указал пальцем в окно, в котором даже сквозь полутьму белая церковь сияла так, будто свечи горели внутри ее камня. – Он Божью работу выполняет, и, хотя Штаудах бывает дураком, когда это касается его ближних, Бога он понимает хорошо. – Лицо Николая было просветленным и радостным, как будто он заметил ангела, парившего над церковью. – Господь прекрасен. Он идеален. И Он побуждает нас тоже стать прекрасными и идеальными. А мы конечно же не становимся. И именно поэтому нам нужна красота в нашей жизни: чтобы напоминать нам, какими хорошими мы могли бы быть. Вот почему мы молимся. Вот почему поет Мозес. И именно поэтому Штаудах строит идеальную церковь. Потому что, если бы познали мы идеальную красоту своими собственными глазами и ушами, пусть даже всего на одну секунду, мы бы на самую малую толику приблизились к тому, чтобы самим стать ею.
Закончив, Николай положил руку на сердце и отвесил поклон, чтобы подчеркнуть тем свою проповедь. Я неожиданно осознал, что тоже киваю ему в ответ, поскольку мне ничего больше так не хотелось, как возвыситься до той прекрасной музыки, которую я пел, подобно тому как эта идеальная церковь вздымалась ввысь из грубых каменных глыб.
– Что за глупая чушь, – сказал Ремус, хмуро взглянул на нас с Николаем и снова взял в руки книгу. – Полмиллиона гульденов.
Но Николай заразил меня. Сделает ли меня чистым эта церковь? Месяц за месяцем с нервически-страстным желанием наблюдал я за тем, как она растет: вот закончилось строительство башен, уложили красную черепицу на крышу. А вот она уже почти построена, и новость об освящении просочилась в аббатство, подобно обещанию чуда. Тысячи людей стекутся на это событие – из Швейцарской Конфедерации и из Австрии. Штаудах блеснет на утренней мессе. А затем мы прошествуем крестным ходом вокруг аббатства, чтобы вернуться для символического финала: возвращения священных реликвий обратно в крипту. И потом, когда голова святого Отмара, прядь волос святого Эразма, ребра святого Гиацинта и многие другие обрывки волос и осколки костей вновь упокоятся, день завершится торжественным песнопением – величественным Te Deum[23]23
Te Deum, от начальных слов латинского текста «Те Deum laudamus» – «Тебя, Бога, славим», мотет ре-мажор Марка-Антуана Шарпантье, вокальное многоголосное произведение полифонического склада, один из центральных жанров в музыке западноевропейского Средневековья и Возрождения.
[Закрыть]
Шарпантье. Ульрих послал в Инсбрук за четырьмя прославленными солистами, чтобы они исполняли требуемые партии. Я должен был петь в хоре.
Но Штаудах прочитал письмо Ульриха к инсбрукскому капельмейстеру и обнаружил, что регент вместо меццо-сопрано намеревался взять мужской фальцет и вместо сопрано – музико. Как-то вечером Штаудах ворвался в репетиционную комнату, где я занимался с Ульрихом. Больше никого не было. Хормейстер, заключив меня в объятия, приложил голову к моей груди, а руки его нежно ласкали углубления у меня под ушами. Когда Штаудах, пинком распахнув дверь, ворвался в комнату, Ульрих отпрянул, а я свалился со стула.
– Вы намереваетесь пригласить кастратов? Этих полумужчин! – взревел Штаудах, размахивая письмом Ульриха, как смертным приговором.
Ульрих вздохнул, но было совершенно очевидно, что он готов к подобному спору.
– Да, аббат. Это и есть музико. Кастрат. Evirato[24]24
Кастрат (ит.).
[Закрыть].
Ульрих кивнул в мою сторону головой, как будто я должен был согласиться с ним, но я только таращил глаза, стараясь представить загадочное существо, которое он описывал.
– В моей церкви? – произнес, заикаясь, аббат. – На ее освящении?
– Они поют в Сикстинской капелле, аббат.
Лицо Штаудаха стало темно-красного цвета.
– Эта церковь, – произнес он медленно, – моя церковь – это вам не Сикстинская капелла, брат Ульрих.
Ульрих посмотрел на меня, как будто желая узнать мое мнение относительно этого. Под взором аббата я съежился.
– С таким же успехом я мог бы молиться перед половиной алтаря, – добавил Штаудах, снова взмахнув письмом. – И настелить только половину крыши. И не поставить половину скамей. Полумужчина не будет петь в моей церкви!
– Их голоса прекрасны…
– Прекрасно совершенство, – ответил аббат.
Суровым взглядом он отмел возражения Ульриха, как будто одним лишь его словом все кастраты могли быть выброшены вон из церквей.
Наконец его взгляд упал на меня, стоявшего рядом со стулом, и он нахмурился еще больше:
– Пусть полноценный мужчина поет эту партию.
– Фальцеты не подходят для исполнения партии первого сопрано у Шарпантье, – сказал Ульрих, делая новую попытку. – Здесь музыка звучит слишком высоко. И голос у певца должен быть… ангельским. Может быть, нам стоит подумать… то есть… может быть… ж-женщина?
Глаза Штаудаха полезли на лоб. Ульрих немедленно отмел это предположение.
– Тогда обойдитесь без него, – сказал Штаудах.
Тут даже у меня сперло дыхание. Я увидел, что Ульрих пытается скрыть точно такую же реакцию.
– Обойтись без первого сопрано? – заикаясь, пробормотал он.
– Или пусть поют ниже.
Ульрих ничего не сказал, только покачал головой.
Тут Штаудах начал рвать письмо Ульриха, приговаривая:
– Я. Не позволю. Евнухам. Петь. В моей церкви!
– Аббат, я не вижу…
Штаудах посмотрел на меня:
– Пусть споет он! – Это было сказано таким тоном, будто аббат обвинял меня в чем-то.
От этого Ульрих потерял все свое самообладание. Раскрыв рот, он посмотрел сначала на меня, потом на аббата.
– Мальчик? – изумленно спросил он.
– Вы сказали, что он хорош.
– Да. Он великолепен. Но…
Штаудах кивнул:
– Хорошо. Так и порешим.
– Но он еще не готов петь с профессионалами, – возразил Ульрих. – Ему всего лишь десять лет.
Однако Штаудах уже принял решение. Он снова указал на меня:
– Либо он, брат Ульрих, либо перепишите эту партию для трубы. – И выбежал из комнаты.
Итак, мой дебют был назначен: мне выпало петь партию сопрано в Te Deum Шарпантье на освящении церкви. Я помчался к Николаю.
– Шарпантье! – воскликнул он. И посмотрел куда-то вверх, сквозь потолок, как будто эта новость дала ему возможность устремиться взором прямо в небеса. – Ремус! Ты помнишь? В Риме!
Ремус пожал плечами и сказал, что он в этом не очень уверен. И в то же время улыбнулся мне, а это случалось так редко, что от застенчивости я покрылся краской и вспотел.
– Это большая честь, Мозес! – сказал он. – Ты должен этим гордиться.
– Ты будешь великолепен, – добавил Николай и взъерошил мне волосы.
И тогда, первый раз в жизни, стоя под внимательными взглядами двух улыбавшихся мне мужчин, я испытал этот вызывающий тошноту страх, возникший где-то внутри меня, страх от осознания, что если я могу быть великолепным – значит, также могу быть и ужасным. И это будет зависеть от того, смогу ли я сделать то, что должен, или нет.
Мысли Ульриха были приблизительно о том же самом. Все последующие месяцы мы больше ни о чем не могли думать. Посреди ночи я просыпался со звучавшей у меня в голове шестой частью сольной партии сопрано, которую я должен был петь, и терзался мыслями о том, сможет ли мой голос заполнить эту громадную церковь. А Ульрих со страхом думал о том вреде, который может нанести моему нежному горлу пение со взрослыми мужчинами, у которых легкие в четыре, а то и в шесть раз больше, чем мои. Но не было на свете человека, который бы лучше Ульриха разбирался в том, как можно заставить звучать все тело. В недели, оставшиеся до моего дебюта, он – с еще большим безрассудством – своими нежными прикосновениями поощрял меня и, проникая все глубже и глубже, учил меня петь, как поет взрослый мужчина. На освящение Штаудах пригласил восемнадцать швейцарских аббатов, а также епископов из Констанца и Петера.
– Они обещали привезти мне Encyclopédie Дидро, – сказал Ремус, когда заговорили о делегации из Женевы.
– Encyclopody? – переспросил Николай, не разобрав французского произношения. – Это что, какая-то букашка? Пожалуйста, только не приноси ее в эту комнату.
А как-то ночью Ульрих умудрился напугать меня еще больше.
– Мозес, – прошептал он, как будто опасаясь, что кто-нибудь может подслушивать нас под дверью. – Я написал письмо в Штутгарт. Хочу, чтобы они узнали о тебе. Те края, к северу от Альп… нет места лучше для музыки. Они пришлют человека, итальянца, который должен кое-что понимать в музыке, иначе они бы его не выбрали.
Ульрих вытянул руку и пальцем дотронулся до моей щеки. Я напрягся от холодного, безжизненного прикосновения.
– Мозес, хотел бы ты когда-нибудь поехать со мной в этот город? Хотел бы ты петь для герцога Карла Евгения?
Свою речь он закончил, почти приблизив свои губы к моим. От одной мысли, что мне придется куда-то поехать с ним, меня передернуло.
А потом, в другой день, у дверей нашего дормитория появился Николай, как раз в то время, когда мальчики готовились ко сну. Он выглядел очень сердитым.
– Мозес, пойдем со мной, – сказал он голосом серьезным, даже грубоватым. – Аббат приказал. И возьми с собой все свои вещи.
Несколько секунд я не мог сдвинуться с места, а потом он улыбнулся и подмигнул мне.
– Возьми с собой все свои вещи, я серьезно говорю, – повторил он. – У меня для тебя сюрприз.
Я взял в руки одежду – других пожитков, избегнувших разрушительного внимания мальчиков, у меня не было.
– Позабавься хорошенько, – зло прошептал Томас, когда мы уходили, и последнее, что я услышал, было всеобщее хихиканье.
Я пошел за Николаем вверх по ступенькам, мы миновали его этаж и поднялись на чердак. Он открыл дверь в крошечную комнату с небольшой кроватью, стоявшей под квадратным окном, и с одиноким зеркалом на стене. Больше в комнате ничего не было.
– Ульрих полагает, что артисту нужен отдых, – сказал Николай, – и он смог убедить в этом аббата. Это твоя комната! Никто не может войти сюда без твоего разрешения, даже я.
Потом он поцеловал меня в лоб и ушел. И захлопнул дверь.
Так я и стоял там, с узлом одежды в руках. Уставившись на дверь и прислушиваясь к тишине. «Один, – подумал я, – я должен жить один? Так вот значит, что такое – быть артистом».
Я бросил одежду на пол, и фуух, который она произвела, показался мне ударом грома. Я забрался на кровать и прижался носом к окну. В неровном свете луны мерцала новая церковь. При взгляде на нее я излечился. Она была совершенна, и я тоже могу быть таким. Я представил, как голос мой звучит под ее куполами. Я увидел, как улыбаются Николай и Ремус. Я увидел даже, что остальные мальчики смотрят на меня с восхищением. Потом я лег на свою кровать. Первый раз в жизни, погружаясь в сон, я слышал только свое дыхание.
XVI
Она и сегодня живет в моей памяти зловещим размытым воспоминанием, хотя я полвека не видел ее. Если бы за день до освящения землетрясение опрокинуло Штаудахову церковь наземь, все вышло бы совсем по-другому. Но я не хочу вводить вас в заблуждение. Это совершенство, воплощенное в камне. Симметрия правит в ее архитектуре. Белые как снег башни-двойники возвышаются над городскими крышами. Высокая ротонда расположена прямо по центру, и под ней позолоченная решетка делит церковь на две идеально ровные половины, точно так же, как поделен наш мир: высокий алтарь – для пастухов, а на другой стороне – стадо. В громадных окнах – стекла с едва заметным зеленоватым отливом, так что яркое солнце сияет сквозь них, как сквозь воду горного ручья. Восемнадцать белых колонн поддерживают свод небесный.
В ночь накануне освящения были убраны леса, красные бархатные занавеси повешены на исповедальни, а каменный пол натерт до блеска. Штаудах отпер дверь, которая вела из ризницы в кельи, и все монахи, послушники и мальчики-певчие хлынули внутрь черным потоком. И тогда я начал понимать, что церковь сотворена из звуков так же, как из зрительных образов. Когда монахи, нежно мурлыча, глядели на святых отцов, нарисованных на сводчатом потолке, святые, тихо перешептываясь, взирали на нас. Эхо от наших шагов по каменному полу благословляло нас. Дубовые хоры для певчих не скрипели даже под массивным телом Николая. А когда мы, указывая на неф для мирян, костяшками пальцев касались решетки, гудение металла заставляло почувствовать, какой прочной была преграда, отделявшая их от нас. И когда Николай запел, обратясь к нетронутому своду небесному, гром его голоса в самых дальних углах заставил нас почувствовать, что Господь, Церковь Его и Музыка Его воистину были более величественны, чем мы могли себе представить.
Я проснулся в предвкушении перемен, которые должны будут наконец наступить, когда из моих уст прольется самая прекрасная музыка этого дня. Чудеснее всего было то, что мой единственный друг одного со мной возраста, Амалия, придет туда, чтобы услышать меня. А когда я почти закончил одеваться и новые колокола аббатства зазвонили, оповещая о начале мессы, я вспомнил еще об одном человеке, который не сможет прийти и услышать мое пение. Я склонил голову, и несколько слезинок упало на пол в память о моей матери.
Мессу я слушал из окна – Ульрих приказал мне оставаться в своей комнате и беречь голос. И пока правоверные католики на протяжении нескольких лиг в окрестности присоединялись к процессии, я бродил в одиночестве по коридорам аббатства и заглядывал украдкой в монашеские кельи. Когда мне захотелось есть, я взял еду из пустой кухни. И наконец вечером, после того как послышались звуки возвращавшейся толпы, разгоряченной едой и вином, я сел на кровать и стал смотреть на дверь. Раздался топот ног Николая, бежавшего вверх по лестнице. Он ворвался в комнату.
– Пора! – закричал он.
Облизнув пальцы, он пригладил мне волосы, ущипнул за обе щеки, взял на руки, подбросил вверх, покрутил туда-сюда, проверяя, нет ли каких изъянов. Потом понес меня к двери. На верхней ступеньке лестницы он остановился и заглянул мне в глаза.
– Мозес, – сказал он, и его глаза были влажными от радости. – Каждый день я благодарю Бога за то, что выбор его пал на меня и я спас тебя из той реки. – И он понес меня в церковь.
На этот раз идеальное место выглядело совсем не таким спокойным, каким было всего ночь назад. Оно кишело незнакомыми лицами, гудело от восторженной болтовни, и меня бы затоптали задолго до того, как я начал петь, не будь Николай моим защитником. Я обнял его руками за шею, и он вынес меня из ризницы в черноту монашеской толпы. Почти все лица, мелькавшие вокруг меня, были мне незнакомы, поскольку обычно я смотрел им в колени, а сейчас, взирая на них с высоты Николаева роста, я не мог различить, кто из монахов был насельником аббатства, а кому пришлось пройти немало миль, чтобы добраться сюда на церемонию освящения. При взгляде на обрюзгшие лица восемнадцати аббатов – линию митр в креслах на переднем ряду – холодок пробежал у меня по спине. Не менее пятисот монахов собрались здесь, и среди них я заметил многих в одеяниях священников. На какое-то мгновение мне показалось, что я слышу предостерегающий звон колоколов моей матери, и, тревожно озираясь, я начал выискивать в толпе лицо моего отца. Его там не было.
По нашу сторону от разделительной решетки также стояло несколько гостей, одетых в мирскую одежду. Среди них был Ульрихов посланник из Штутгарта, доктор Рапуччи. Третьего дня мой наставник привел меня на приватный концерт для этого человека. Рука хормейстера дрожала в моей руке, пока он вводил меня в дверь, а когда бледный доктор подошел ко мне, от его холодной улыбки каждый волосок на моей шее встал дыбом. Я почувствовал, что Ульрих потихоньку тянет меня назад, как будто не желая, чтобы этот человек прикасался ко мне.
– Ты должен спеть для него, – нервно сказал Ульрих, – но только совсем немного. Негромко. Не напрягай голос.
Аккомпанируя мне, Ульрих не отрывал глаз от клавиш, а потом, как только я закончил петь, схватил меня за руку и вывел из комнаты, как будто боялся оставить с этим человеком хоть на минуту. И тогда, в церкви, Рапуччи улыбнулся мне понимающей улыбкой, как будто между нами была какая-то тайна. Потом он исчез где-то в толпе.
Когда Николай пронес меня достаточно далеко к хору, я увидел, что это черное священно-бурлящее море было только половиной толпы. За перегородкой другая половина нефа была до такой степени заполнена кричащим товаром ткачей, что при взгляде на нее меня затошнило. Лучшие люди Санкт-Галлена, разодетые в розовое, зеленое и лиловое, были похожи на тряпичных кукол, которых нарядили маленькие девочки. Они громко болтали. Их головы были задраны вверх, и пальцами они показывали на яркие картины на потолке.
Я обернулся и нашел в толпе землистое лицо Ульриха, которое в кои-то веки вдруг стало для меня знакомым и умиротворяющим. Втрое увеличенный хор, наскоро собранный из всех подходящих голосов, какие только можно было найти за сто миль в окрестности, располагался полукругом напротив переднего ряда кресел. Вокруг него были собраны духовые и струнные инструменты, находились там и две громадные литавры, которые я сначала ошибочно принял за бочонки со святым вином. В центре на своих местах уже стояли три остальных солиста. Херит Гломсер, бас, безучастно блуждал глазами по нефу, как будто эта прекрасная церковь была для него местом, которое он много раз посещал раньше. Йозеф Гломсер, тенор, с маленькой головой и широкими плечами, весьма по-доброму относившийся ко мне во время репетиций, сейчас, кажется, совсем не видел меня, поскольку его пробил пот, и он, не отрываясь, смотрел на свои трясущиеся руки.
Но третий солист, Антонио Бугатти, мило мне улыбнулся. Два дня назад, после того как мне довелось в первый раз спеть вместе с ним, я прибежал в келью к Николаю, чтобы сообщить моему другу о чуде, свидетелем которого я стал, – о голосе, высоком, как у ребенка, но полнозвучном и сильном, как у мужчины, о голосе, которого прежде мне никогда не приходилось слышать. В первый раз, когда я услышал пение Бугатти, все мое тело затрепетало, и я забыл о своей партии. Я чувствовал, как слезы наворачиваются мне на глаза, когда рассказывал Николаю об этой красоте.
Но мой друг только подозрительно улыбнулся.
– Я сам хочу увидеть Штаудахова фальцета, – сказал он. – Аббата можно обвести вокруг пальца, но уж я-то ангела сразу узнаю.
Когда же я спросил его, что он имел в виду, он ничего больше мне не объяснил, но пообещал донести меня до моего места в день церемонии освящения, чтобы взглянуть на этого человека поближе.
И сейчас, в церкви, выполнив свою задачу, Николай улыбнулся и встал передо мной на колени, притворяясь, что приглаживает мне волосы.
– Мозес, – шепнул он мне на ухо, – я был прав. Штаудахов фальцет – музико. Я вижу это.
Я взглянул на меццо-сопрано Бугатти: он был таким же, как все мужчины, которых мне довелось видеть. Он казался мне прекрасным, тонкокостный и в движениях такой же деликатный, как и в пении. Я вспомнил, что Штаудах запретил музико петь в своей церкви.
– Николай, – прошептал я, – а что значит музико?
– Музико – это мужчина, – сказал Николай, – который не мужчина. Его сделали ангелом.
Я не видел, как реликвии занесли в крипту. Я не мог видеть Штаудаха за кафедрой. Я не слышал, как он объявил собравшейся толпе, что церковь эта суть проявление Господней воли на земле и что в ней мы должны узреть то, чем сами имеем возможность стать. Я не обращал внимания на шепот, отрывистое дыхание и шорохи, доносившиеся до меня отовсюду. Вместо этого я пристально смотрел на длинные пальцы Бугатти, лежавшие у него на коленях. Неужели у этого человека под одеждой спрятаны крылья? Когда же барабаны прогрохотали прелюдию, Бугатти снова улыбнулся мне, и не было другого места на земле, где мне хотелось бы очутиться, кроме как рядом с ним. Потом вступили духовые, и лица людей, находившихся в церкви, включая мое, потеплели от величественных звуков.
Запел бас Гломсер. Звуки, которые он издавал, были столь громкими, что казалось невероятным, что они выходят из тела одного человека. Каждый угол церкви заполнился его голосом, и шепот смолк. Я услышал, как его голос зазвучал у многих в утробе. Эхом отозвавшись в ротонде, его голос завладел церковью, и мне кажется, многие уверовали, будто сам Господь Всемогущий присоединился к его пению.
В эти несколько первых частей вдохновленные голосом Гломсера, откормленного на торжествах, продолжавшихся в течение всего дня, и согретого вином, употребленным во время шествия, мы так наполнили церковь звуками наших голосов, что все окна задрожали. Ульрих нашел достаточно свободного места в моем крошечном теле, и мне не приходилось напрягаться, чтобы быть услышанным среди этих мужчин. Мой голос смешивался с голосами других солистов подобно завиткам изысканного пигмента, влитого в воду, и я знал, что он был таким же красивым, как и все остальные голоса, раздававшиеся в этой церкви, даже несмотря на то, что чистота и сила Бугатти завораживала нас всех. Когда я не пел, я закрывал глаза и слушал, как его голос звенит у меня в груди. А когда замолкал он, я открывал глаза и вглядывался сквозь решетку, безуспешно пытаясь найти лицо Амалии, единственное, которое мне хотелось увидеть в этой толпе. Но она была столь же неразличима для меня, сколь и я, как мне представлялось, был невидим для нее.
Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, – его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.
* * *
Потом наступил мой черед – шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение – глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.
А затем все закончилось – не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.
Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.
Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.
Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо – миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25]25
Клуатр – крытая обходная галерея, обрамляющая закрытый прямоугольный двор или внутренний сад монастыря либо церкви.
[Закрыть] до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта – когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, – некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.
Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.
Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.
В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.
Как я ошибался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.