Текст книги "Лисица на чердаке"
Автор книги: Ричард Хьюз
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
10
С первым воскресным солнечным лучом человек от Людендорфа вернулся обратно. Внешность его показалась Гитлеру знакомой, и поэтому гонца на этот раз пустили в дом. Однако сообщить он мог подозрительно мало (если не считать того, что Людендорф, без сомнения, жив) и вскоре отбыл в неизвестном направлении. Да не все ли равно, куда он пошел и что сказал? Кончив расспрашивать этого человека, Гитлер вдруг почувствовал такую невыносимую, тошнотворную усталость, что снова поднялся наверх и залег за своей бочкой: он должен хоть немного поспать.
После «похода» Гитлер, в сущности, почти совсем не спал, но вместе с тем он как бы и не вполне бодрствовал и на второй день пребывания в Уффинге почувствовал, что ему трудно говорить связно и даже думать. Ему нужно отдохнуть. Но, оставшись один, он уже совсем раскис и ему еще трудней стало владеть собой. Лежа без сна и перебирая в уме прошлое, он обнаружил, что уже и ноги выходят у него из повиновения: они все время непроизвольно дергались, как у собаки во сне, словно хотели по собственному почину сорваться с места и куда-то бежать. Вся нервная система явно выходила из-под его контроля. Этот великолепный инструмент, на котором он по желанию мог играть, что ему вздумается, внезапно стал звучать резко и гнусаво, как рояль, когда по его клавишам крадется кошка. Он не мог долго оставаться в одном положении. Не мог лежать ни с закрытыми глазами, ни с открытыми. Стоило ему открыть глаза, и книжные полки начинали резко крениться, грозя обрушиться на него. А книги прямо на глазах стали вдруг перебрасываться названиями – туда и обратно, – совсем как жонглеры булавами: гоп-ля, гоп-ля! Они, конечно, делали это, чтобы отвлечь его внимание, а потом, когда он не остережется, задушить его, рухнув вместе с полками ему на голову.
Тут внезапно зазвонили колокола. Воскресный благовест в Уффинге отозвался в его ушах ужасным, невыносимо резким гулом. И тогда голова у него тоже начала раскачиваться из стороны в сторону, словно колокол, словно кто-то внутри нее дернул за невидимый язык, и она зазвенела и загудела в лад уффингским колоколам. И все раскачивалась и раскачивалась под тяжестью своего чудовищного перезвона.
Сбросив с себя плед, Гитлер в отчаянии огляделся по сторонам. Его верный хлыст стоял далеко, он не мог до него дотянуться… О, как хотелось ему услышать сейчас вместо этих колоколов знакомый чистый звук рассекаемого хлыстом воздуха – с силой рассекаемого жгутом, сплетенным из кожи носорога: сначала тихое жужжание, потом свист и треск! Если бы он дал этой тройке предателей отведать своего хлыста, если бы он не позволил им ускользнуть у него из рук, он сейчас был бы уже в Берлине – да, в БЕРЛИНЕ!
«Горе тебе, окаянный город! Скопище лжецов и разбойников… Свист бича…» (Ведь в этот самый час он должен был бы триумфально въезжать в Берлин!) «…Свист бича, звон копыт, гарцующие кони, мчащиеся колесницы, громыхание колес…» (В Берлин, изгнать бичом менял из храма! Да пребудет весь город в огне!) «Множество поверженных, горы трупов, конца нет этим грудам тел, и они бредут по ним спотыкаясь…»
Изгнать бичом коварных баронов… Изгнать бичом поганых коммунистов… Изгнать всех этих педерастов и лесбиянок! Изгнать бичом – его верным бичом из носорожьей кожи!
А еще эта бочка… Она то и дело меняет форму: то вон как вытянулась, то совсем сплющилась… Теперь расползлась в ширину, теперь опала… Теперь стоит прямо и раздувается… и из нее, из раздутой, вылезает знакомая фигура – огромная, гладкая, – и покачивается, и кивает головой, как дерево верхушкой. Знакомая мужская фигура из его нищих отроческих лет в Вене: ну да, это та гладкорожая скотина из отеля «Куммер», это он, соблазнявший голодного мальчика пирожными с кремом, обещая накупить ему столько сладостей, сколько он сможет умять, и посмевший гнусно приставать к нему, к Адольфу Гитлеру.
Потом под гулкие удары колоколов фигура сникла и исчезла – так же внезапно, как появилась.
Изгнать бичом блудниц, евреев… Изгнать нахальных маленьких еврейских девчонок… хлестать их бичом, пока они не завопят…
В темных углах комнаты возникали теперь мягкие, округлые линии обнаженных ног: это все те венские шлюхи, что по всей Шпиттельберггассе сидели полуобнаженные на подоконниках в проемах освещенных окон (вперемежку с темными окнами, где уже творилось «это»). Ведь он в юности наведывался туда, на Шпиттельберггассе, от случая к случаю. Чтобы… да просто чтобы поглядеть на них. Чтобы закалить свою волю. Ведь как еще может парень, у которого только что начали пробиваться усы, проверить силу своей воли, если не такого рода испытанием? И он глазел на них, и шел дальше, и, сделав несколько шагов, возвращался обратно, по-прежнему «сильный», – возвращался к той, что была почти совсем нагая, к той, что особенно притягивала его к себе. И снова стоял, уставясь на нее, тараща глаза.
Он называл его «пламенем жизни» – это священное пламя пола, сжигающее нутро мужчины, и знал, что в нем самом этому пламени суждено всю жизнь гореть, питаясь только собственным жаром, ибо при первом же соприкосновении с чужим, человеческим, женским теплом оно зачадит угарным дымом и заполнит весь Сосуд сажей и пеплом. Такова была открывшаяся ему воля Рока: буде он, Гитлер, когда-либо содеет «это», он тут же, как Самсон, потерявший силу вместе с волосами, утратит свой сверхъестественный дар власти над людьми. А посему, если томление возмужавшей плоти станет невыносимым, его надо утолить обманом.
Ибо как может его монистическое «я» не понести потерь в результате полового акта, если сам по себе этот акт уже есть признание другого существа? Иначе говоря, не нанесет ли половой акт ущерба утвердившемуся в нем убеждению, что он – единственное и неповторимое живое ядро вселенной, единственное истинное воплощение Высшей Воли? Ибо за его сверхъестественным даром стояло именно это: подлинно существует только он, Гитлер. «Я есмь, и никто боле!» Во всей вселенной только он один человеческая личность, остальное – предметы, а посему для него весь ряд «личных» местоимений был начисто лишен нормального эмоционального наполнения. Это придавало его замыслам грандиозность и безудержность, и зодчество его естественно должно было вылиться в политику, поскольку для него не существовало разницы в материале: люди для него были те же орудия или камни, но только – в подражание ему – в человеческом обличье. Все орудия для удобства пользования ими имеют рукоятки; эти же снабжены ушами. Бессмысленно испытывать любовь, или ненависть, или сострадание к камням (или говорить им правду).
Личность Гитлера являла собой то редкое болезненное состояние психики, при котором «я» не прячется в тени, а открыто выступает на первый план, иначе говоря, то редкое болезненное состояние, когда аномалия эго не изживает себя и в уже возмужавшем и во всех других отношениях клинически здоровом интеллекте (ибо в новорожденном существе такое состояние пробуждающегося сознания, без сомнения, закономерно и может даже сохраняться еще и в детском возрасте). Так возмужавшее «я» Гитлера разрослось в нечто огромное и нерасчленяемое, как злокачественная опухоль.
С Мици произошло то, что может произойти с любым из нас: от обрушившегося на нее удара ее «я» потеряло точку опоры и растворилось в мироздании, став облачком величиной с ладонь. Для этого же больного субъекта его «я» всегда и неизменно закрывало от края до края все небо.
Страждущий безумец метался на своем ложе…
Ночь «Риенци», та ночь его юности, проведенная в горах над Линцем после оперы, – она стала «поворотной» в его судьбе, ибо именно тогда, в ту ночь, он впервые осознал свое могущество – эту заключенную в нем силу. Когда, повинуясь повелению, он поднялся во тьме в горы, разве не были в единый миг показаны ему оттуда все царства мира? И, услыхав древний вопрос, донесенный до нас Евангелием, разве не рванулось все его существо ответить: «Да»! Разве не заключил он там, в горных высях, эту сделку на веки веков, скрепленную свидетельством ноябрьских звезд? Почему же теперь… теперь, когда он, подобно Риенци, вознесенный на гребень волны, растущей, всесокрушающей волны, должен был обрушиться на Берлин, эта волна начала спадать… Она спадала и спадала под ним и опрокинула его вниз головой и прокатилась над ним, погружая его все глубже и глубже в зеленую грохочущую бездну.
Он метался в отчаянии на своем ложе, он задыхался… тонул (а этого он страшился более всего на свете). Тонул? Так значит… значит, тогда, много лет назад, на мосту над Дунаем в окрестностях Линца… значит, тогда, в юности, тот подверженный меланхолии подросток совершил все же свой самоубийственный прыжок и все, что было потом, это лишь сон! И этот грохот сейчас в ушах – в ушах грезящего, тонущего – это величественная песнь Дуная…
Чье-то мертвое запрокинутое лицо с открытыми, такими же, как у него, чуть навыкате, глазами, наплывало на него из зеленоватой водяной глуби – лицо его покойной матери, каким оно запомнилось ему в последний раз: белое, с открытыми глазами, на белой подушке. Белое, мертвое, отрешенное от всего – даже от своей любви к нему.
Но лицо стало множиться – оно было теперь вокруг него в воде повсюду. Значит, эта вода, в которой он тонул, – это была она, его Мать!
И тогда он перестал сопротивляться. Он подтянул колени к подбородку и затих в этой эмбриональной позе: тонуть так тонуть.
Тут Гитлер наконец уснул.
11
Ефрейтор смахнул сенную труху со своей вспотевшей шеи и снял кепи, чтобы основательно поскрести голову. Денек выдался на редкость ясный, солнечный. Мороз, притаившийся в прозрачно-чистом, пронизанном солнцем воздухе, невидимыми иголочками впился в лысый череп, и ефрейтор, прежде чем снова надеть кепи, с минуту постоял так, испытывая удовольствие от этих уколов. Снежные отроги гор над Гармишем золотились в лучах вечернего солнца. Для настоящего лыжного наста время еще не приспело, но ефрейтору до смерти захотелось очутиться сейчас там, наверху, и всласть покататься в этот воскресный вечерок на лыжах! Особенно ослепительно сверкала вершина Этталер-Мандль над Обераммергау.
Как говорится, грешникам да не будет покоя, но на деле-то, скорее, наоборот – это полицейским нет покоя от грешников. Почти весь этот чудесный воскресный день они провели, обыскивая ферму какой-то американки: переворошили все стога сена, вытряхнули корм из яслей в хлеву, раскидали яблоки на чердаке, обшарили все пшеничные закрома, проложили целые туннели в поленницах (обрушив их в конце концов себе на голову), заползали на четвереньках под кровати служанок (получая от них затрещины), перерыли все шкафы и простукали все стены, а теперь еще эти чертовы собаки добрались до ульев, и вся свора лаяла, как чумовая! Вот дьявольщина, ну и гвалт! И все же через открытую дверь до него доносился голос лейтенанта, продолжавшего на чем свет стоит распекать старуху за то, что она хотела кому-то позвонить по телефону – тупоголовая кляча!
Когда голос свекрови внезапно оборвался, Элен медленно повесила трубку. Ну, вот и конец! Слишком долго они с этим тянули, а теперь уже поздно.
Она решительно отказывалась понимать, что у герра Гитлера на уме. Во время второго завтрака он выглядел как будто лучше, шутил с маленьким Эгоном, на которого весьма сильное впечатление произвела фигура забавника дяди, облачившегося в папин огромный голубой купальный халат. Потом, когда мальчика уложили отдыхать, Гитлер начал яростно возмущаться тем, что от Бехштейнов до сих пор не прибыл автомобиль, однако, когда Элен предложила переправить его через австрийскую границу в фургончике, прицепленном к мотоциклу водопроводчика (средство передвижения, которое наверняка не привлечет к себе такого внимания на границе, как большой лимузин Бехштейнов), он и слушать об этом не пожелал. Тогда она стала придумывать, как спрятать его в лесу в какой-нибудь сторожке, куда полиции никогда не придет в голову заглянуть, но он отверг и это. Либо так, как ему подобает, в бехштейновском автомобиле, – либо никак.
Ну, а теперь было ясно, что уже никак.
И снова Гитлер сидел у себя на чердаке и в оцепенении полубодрствования-полудремоты погружался в мечты о самоубийстве, когда к нему вошла его мать. Она сообщила, что настал конец света, и отняла у него какой-то предмет, который, в сущности, был ему не нужен.
Женщина, которая к нему вошла, была, разумеется, не мать его, а Элен. И когда она сообщила ему, что полиция теперь уже на пути сюда, он, казалось, совершенно ополоумел: в голубом своем купальном халате он вдруг завертелся волчком, пытаясь здоровой рукой вытащить револьвер из кармана.
– Ах, скоты! Я не дамся им в руки живым!
Элен попыталась отнять у него револьвер, но Гитлер, хотя и действуя одной рукой и притом запутавшись в халате, все же с минуту бешено сопротивлялся. Однако делал он это, по-видимому, не очень всерьез, ибо, когда Элен отступилась, посоветовав ему не валять дурака, он тут же успокоился и позволил ей взять револьвер. После того как она его обезоружила, в мозгах у Гитлера, казалось, вдруг просветлело и он как будто понял, что перед ним Элен. Но вместе с тем он, видимо, совершенно не сознавал, что между ними только что происходила борьба – хотя все еще не мог после нее отдышаться, – ибо с удивлением смотрел на Элен, словно недоумевая, как это могло случиться, что у его прекрасной хозяйки несколько растрепалась прическа. Потом упал в кресло, закрыл лицо руками и застонал.
Чтобы занять чем-нибудь его мысли, Элен настойчиво посоветовала ему, пока еще есть время, составить свое политическое завещание и, когда он принялся царапать пером по бумаге, покинула его, тихонько опустив револьвер в открытую бочку с мукой, подальше от беды. Револьвер бесшумно погрузился в муку, не оставив на поверхности никакого следа.
Только начало смеркаться, как внезапно раздался мощный рев моторов, потом скрип тормозов и зловещий лай овчарок. Гитлер бросился к окну: он увидел грузовик, за ним другой, а на грузовиках – целый рой зеленой тли. Элен тихонько спустилась вниз и велела служанкам увести Эгона на кухню и запереться с ним там. Как только дверь в освещенную кухню затворилась, Элен ощупью пробралась в темноте к закрытому ставнями окну, выходившему на улицу.
Тем временем полиция окружила дом, каждый из полицейских держал на сворке собаку. Весь дом, казалось, был погружен во мрак, все окна внизу были закрыты ставнями, и лишь наверху светилось одно окно. Ефрейтор перепрыгнул через каменную ограду, тихонько подкрался к окну, в котором, как ему показалось, он заметил щелку в ставнях, зажег фонарик и, направив луч света в щель между ставнями, увидел прямо перед собой два широко раскрытых женских глаза. От неожиданности он дернул за сворку, и собака – тоже от неожиданности – залаяла. На ее лай тотчас отозвалась вся свора, в одно мгновение превратив тихий поселок в псарню в момент раздачи пищи.
Как только собаки утихомирились, лейтенант постучал в дверь. Ему отворила сама фрау Ханфштенгль, и он в сопровождении ефрейтора и еще одного полицейского поднялся следом за ней по лестнице. Она отворила еще какую-то дверь… и, черт побери, там стоял этот малый, обряженный как на святках! Значит, все это время он был здесь, в поселке, и не прятался вовсе!
Когда офицер несколько даже виноватым тоном заявил, что пришел арестовать герра Гитлера по обвинению в «государственной измене», того вдруг понесло. При виде этих трех розовощеких парней, пяливших на него глаза, в мозгу у него внезапно прояснилось. Он почувствовал, как его «сила» снова возрождается в нем: огонь запылал в его жилах, он жег его, поднимался к горлу, грозя захлестнуть, перелиться через край, как забродившее молодое вино. Только один патрон оставался у него в обойме, но пуля (его ораторское искусство) в этом последнем патроне была отлита из чистого серебра! Нужно только нажать спуск, как не раз случалось ему делать прежде, взять правильный прицел… И эти трое станут первыми из новообращенных, во главе которых он снова торжественно вступит в Мюнхен!
«Психованный малый, – думал ефрейтор. – Впрочем, оказывать сопротивление вроде не собирается… Но мать честная, и здоров же он глотку драть! Разорался, что твоя сойка…» На минуту ефрейтору почудилось даже, что он со своей Гретль прогуливается весной в лесу под неумолчные крики соек.
Вникать в то, что арестованный мелет, было бы для ефрейтора столь же дико, как вслушиваться в крики соек, ведь, как только задержанный открывает рот, в ушах полицейских мгновенно появляются невидимые затычки. Человек, подвергшийся аресту, сразу начинает восприниматься как вещь, и все, что он говорит, становится просто шумом, привычно производимым различными вещами: двери хлопают, реки шумят, сойки…
«Гретль в платье с широкой юбкой и тугим лифом в июньский денек с ним в лесу…» Мысленно рука ефрейтора так крепко стискивает талию Гретль, что ее корсаж того и гляди лопнет… Но в это мгновение звукоизвержение внезапно обрывается и арестованный стоит и смотрит на них с таким видом… Тьфу ты черт, этот малый, хоть он и напялил дурацкий балахон и корчит рожи, как мартышка, а смотрит на них прямо как какой-нибудь завзятый оратор, точно ждет бури аплодисментов! Одна рука у него застыла в воздухе, будто изготовилась выхватить из полумрака еще какой-нибудь сокрушительный довод. Но тут ефрейтор делает шаг вперед и бодро хлопает его по вывихнутому плечу.
Ночь была морозная, а ехать им предстояло в открытых грузовиках, и, когда они повели Гитлера вниз, он все еще кутался в купальный халат (отказавшись, впрочем, надеть берет) и волочил за собой, накинув на одно плечо, словно мальчишка, изображающий индейца, драгоценный английский плед Пуци (а верный хлыст был позабыт). Внизу полицейские взяли его в кольцо и привычно втолкнули в передний грузовик, затем попрыгали туда за ним следом и повезли его в Вейльгеймскую тюрьму.
Эгон выбежал из дома, и последнее, что ему удалось увидеть спросонок, когда бледное лицо дорогого дяди Дольфа заслонили полицейские, была его рука, которой он беспомощно рассекал воздух, ибо в ней не было хлыста. Да больше, в сущности, и увидеть-то ничего нельзя было, так как вокруг Гитлера толпились «предметы», и все они были крупнее его.
Грузовики выехали из Уффинга; Гитлер был так плотно зажат между своими стражами, что не мог пошевелиться, и на какое-то время почувствовал странное успокоение. Но как только в его сознание проникла мысль, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти «предметов» и абсолютно бессилен пробиться сквозь их глухоту, ибо эти гадины намеренно отвращают от него свой слух, у него схватило живот, он почувствовал ужасную резь в кишках, и ему в его исступлении показалось даже, что на него откуда ни возьмись напали змеи и ползут по телу… Но это были только мурашки, которыми он покрывался с головы до пят, и его собственные мышцы, по которым помимо его воли то и дело пробегала судорога.
Впрочем, и это тоже вскоре прошло, сменившись снова тягучей, тошнотворной усталостью. Будь проклята эта женщина! Зачем взяла она у него револьвер! Даже тут ему не повезло.
Пытался ли он, трясясь в грузовике, снова обратиться к полицейским с речью? И было ли кому-нибудь до этого дело? Кто знает! Один из полицейских достал свой аккордеон, и все принялись горланить песню. У ефрейтора был приятный баритон, и песня звучала сладко и щемяще.
12
В воскресенье одиннадцатого ноября, когда был арестован Гитлер, вся Англия праздновала День перемирия – пятую годовщину дня, навсегда положившего конец всем войнам на свете. Откуда же взялась эта восхитительная уверенность и почему она укрепилась? По единственной, возможно, причине: ничто другое не в силах было бы уравновесить тяжесть потери всех павших на войне сыновей.
Двухминутное молчание утром по всей стране. Все замерло, как в сказочном, заколдованном краю: и в домах и под открытым небом все было недвижимо, все молчало; автомобили, автобусы, экипажи на улицах, телеги на дорогах – все остановилось; в конюшнях, в коровниках люди застыли на месте. Потом, когда горнисты повсюду на колокольнях протрубили сигнал к воскресению из мертвых, жизнь мгновенно пробудилась – так, словно сказочный принц коснулся поцелуем ее заколдованных уст. Люди в штатском, стоявшие по-военному навытяжку, приняли естественные позы и закурили. Женщины заговорили, ребятишки снова принялись бегать, покатились автомобили, застучали копыта.
А теперь настало время чаепития. Мелтонская церковь опустела – остались только высеченные в мраморе имена да возложенные на плиты фландрские маки, а мелтонский викарий уже поглощал дома кекс с цукатами и добавлял последние штрихи к своей вечерней юбилейной проповеди.
В одиноком, затерянном на плато домике Нелли только что поставила лохань в новую раковину.
В санатории, где лежал Гвилим, все сиделки прикололи себе к лифам маки и портрет короля на стене тоже был украшен маками. Гвилим уже начал понемногу приводить в порядок свои вещи – порвал кое-какие письма, кое-что выбросил: завтра ему предстояло выписаться из больницы. Конечно, он оказался прав: ему теперь стало уже настолько лучше, что доктора вынуждены отпустить его домой. У Гвилима, в сущности, не было почти никаких вещей, но он нашел у себя точилку для карандашей, которую можно было подарить на память соседу по койке. Немного подумав, он добавил к ней еще и красный карандаш, и они с соседом оба всплакнули.
Сестра, надеясь отвлечь пациента от мыслей о погибшем ребенке, уже задолго до этого дня сообщила Гвилиму, что его собираются выписать. Однако втолковать ему, что «снова приступить к своим обязанностям он сможет не раньше, как через несколько месяцев», оказалось не под силу даже докторам. Они старались свалить все на его горло – ведь это, дескать, самый драгоценный орган для проповедника, и Гвилим должен очень его беречь.
В сущности, горло-то у Гвилима и было особенно безнадежно поражено болезнью, и голосовые связки необратимо выведены из строя. Не было никакой надежды на то, что он сможет когда-либо говорить иначе как шепотом, но этого они ему не сказали.
– Как долго придется мне беречь горло?
– Ну… месяцев пять-шесть по меньшей мере.
(Полгода Гвилим едва ли протянет, думали они.)
Шесть месяцев! Какая короткая отсрочка для человека, приготовившегося умереть! Но Гвилиму, собиравшемуся жить, этот срок, необходимый для восстановления его здоровья, представлялся бесконечным. Что за удивительная все же штука эта скоротечная чахотка: Гвилим, твердо веря, что скоро он, отдохнув и набравшись сил, будет снова вещать с кафедры, в то же время отчетливо понимал – нет, ему уже не поправиться, жить ему осталось недолго. Мозг его, вмещая эти две истины, держал их порознь друг от друга и не позволял им вступать в противоречие.
В те минуты, когда Гвилим думал о смерти, сердце его переполнялось жалостью к бедняжке Нелли. Сам он скоро встретится с малюткой Рейчел, ожидающей его на другом берегу Иордана, и предстанет перед лицом Создателя, держа ее драгоценную ручку в своей руке. Но для Нелли протекут еще долгие безрадостные годы, прежде чем она увидит снова свое утраченное дитя. Схоронить двоих детей, а теперь еще и муж помирает! Бедное опустевшее сердечко Нелли! И Гвилим всеми силами своей души молил господа, чтобы любовь к маленькому Сильванусу могла согреть и заполнить ее сердце. Гвилим часто и много думал об этом ребенке, которого ему еще не довелось увидеть. Как только он немного окрепнет, они с Нелли непременно посетят могилку Рейчел на голом склоне холма над Пенрис-Кроссом и возьмут с собой Сильвануса, ибо мальчик с первых же дней должен научиться любить и почитать свою сестричку, которую ему не пришлось узнать, – этого ангелочка, на такой краткий срок ниспосланного им богом, а теперь с любовью взирающего оттуда, с небес, на своего растущего братца. Они должны научить Сильвануса жить так, чтобы быть достойным этой ангельской любви, чтобы ни единым своим поступком, ни единым помыслом не омрачить сиянья этих невинных глаз. Мало-помалу в мальчике все больше должно укрепляться сознание, что его сестричка неусыпно наблюдает за ним с небес.
Счастливейшими минутами в жизни Гвилима были сейчас не только те, когда он устремлялся мыслями к богу, но и те, когда он предавался мечтам о том, как будет растить сына. Он без конца (особенно по вечерам, когда у него поднималась температура) строил всевозможные планы, рисуя себе, как и чем будет заниматься вместе с сыном, когда мальчик подрастет.
«Заниматься вместе с сыном »? Ах, тут-то больнее всего и жалила мысль о смерти.
Воскресные газеты, разбросанные у Гвилима по постели, очень скупо сообщали о мюнхенском путче, и в фамилии «Гитлер» была допущена опечатка. Для Гвилима все это, разумеется, не представляло ни малейшего интереса. Мэри же невольно задержала взгляд на газетной полосе, где мелькнуло слово «Мюнхен», но и то лишь потому, что где-то там находился сейчас ее брат. Она почему-то решила, что он, вероятно, видел все эти события собственными глазами и подробно опишет их в следующем письме: ей не мешает знать, что там, в сущности, творится. Но Гилберт едва скользнул глазами по газетному столбцу – все эти «номера», которые они откалывают там, в Баварии, не могли иметь решительно никакого влияния на судьбы Англии, а настоящий политик всегда должен держать в поле зрения главное. Ведь сейчас такой решающий момент! Болдуин обскакал Ллойд Джорджа, предвосхитив его требование ввести покровительственные пошлины и тем самым вынудив Л.Дж. повернуть вспять к безоговорочной Свободной Торговле. Такая крутая перемена фронта со стороны Болдуина означала, помимо всего прочего, стопроцентный отказ от всех посулов, данных его партией на выборах не далее как прошлой весной, и должна была почти незамедлительно повлечь за собой новые всеобщие выборы, а это, хочешь не хочешь, заставляло либеральную партию сомкнуть ряды – на ближайшую неделю-другую, во всяком случае.
«Много ли у нас шансов выставить за дверь консерваторов?» На завтрак сегодня был пирог с тмином, и Гилберт, размышляя над этим вопросом, машинально ковырял в зубах проволочным стебельком мака.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.