Автор книги: Саша Соколов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Итак, говорит нам учитель Савл, я слушаю вас внимательно, правду, и только правду. Вы обязаны открыть мне глаза на истину, дабы прозрел я, подымите мне веки. Крупный, как у римского легионера, нос, плотно, смертельно сжатые губы. Все лицо – грубосколоченное, а может быть, грубовысеченное из белого с розовыми прожилками мрамора, лицо с беспощадными морщинами – следствие трезвой оценки земли и человека на ней. Тяжелый взгляд римского легионера, марширующего в первых шеренгах несгибаемого легиона. Доспехи, белый, отороченный мехом италийского пурпурного волка плащ. Шлем окроплен вечерней росой, медные и золотые застежки там и здесь – затуманены, но лучи бивуачных костров, пылающих по сторонам Аппиевой дороги, все же заставляют сверкать и латы, и шлем, и застежки. Все происходящее вокруг – призрачно, грандиозно и страшно, поскольку не имеет будущего. Дорогой Савл Петрович, следуя вашим незабвенным заветам – они стучат в наши сердца пеплом Клааса, – мы действительно обрели одно из высших человеческих достояний, мы научились никогда и ни в чем не лгать. Мы замечаем это без ложной скромности, ибо здесь, в разговоре с вами, учителем, ставшим нашей совестью и нашей счастливой юностью, – она неуместна. Но, наставник, какими бы высшими принципами в общении с людьми мы ни пользовались, они, принципы, ни за что не заменят нам нашей отвратительной памяти: она по-прежнему избирательна, и вряд ли мы сумеем пролить свет и поднять вам ваши тяжелые вежды. Мы тоже почти не помним, что с вами случилось, ведь прошло – или пройдет – уже много времени с тех пор как. Верно, отвечает Савл, немало прошло, верно, немало, немаловерно, вернее, много. Но все-таки постарайтесь, напрягите ее, вашу изумительную, пусть и отвратительную, память. Помогите учителю, который страждет в неведении своем! Капля росы выпала из умывального крана и упала в ржавую тысячелетнюю раковину, чтобы, пройдя по темным слизистым трубам канализаций, миновав отстойники и фильтры новейших премиальных констрикций, тихо скользнуть чьей-то незамутненной душой в горечь реки Леты, чьи воды, навсегда обращенные вспять, вынесут лодку твою и тебя, обращенного в белый цветок, на песчаную белую отмель; капля повиснет на миг на мандолинообразной лопасти твоего весла и снова торжественно капнет в Лету – пропадет – растает – и через секунду, если ты верно понимаешь значение слова, бессмертно блеснет в горловине только что выстроенного римского акведука. Листопад, такого-то числа, такого-то года до н. э. Генуя, Дворец дожей. Пиктограмма на бересте, свернутой в трубочку. Возлюбленный сенатор и легионер Савл, спешим сообщить вам, что мы, благодарные ученики ваши, вспомнили наконец некоторые подробности события, происшедшего с вами рано или поздно, которое столь обеспокоило вас. Нам удалось напрячь нашу память, и теперь, как нам кажется, мы догадываемся, что именно случилось, и готовы поднять вам ваши набрякшие веки. Спешим сообщить вам, что директор Н. Г. Перилло, подстрекаемый на злое дело Ш. С. Трахтенберг-Тинберген, уволил вас с работы по собственному желанию. Не может быть, возражает Норвегов, я же ничего такого не сделал, почему? за что? на каком основании? Я ничего не помню, расскажите. Взволнованно.
Глава пятая
Завещание
Дело было в один из дней того очаровательного месяца, когда ранними вечерами в западной части неба в созвездии Тельца виден Сатурн, вскоре заходящий за горизонт, а во второй половине ночи в созвездии Козерога заметен яркий Юпитер, к утру же значительно левее и ниже в созвездии Водолея появляется Марс. Но главное – в этом месяце головокружительно цветет черемуха в нашем сиреневом школьном саду: это мы, дураки нескольких поколений, заложили его на зависть всем умникам, идущим мимо по улице. Уважаемый Савл Петрович, разрешите заметить здесь, что мы, узники специальной школы, рабы тапочной системы имени Перилло, лишенные права обычного человеческого голоса и оттого вынужденные кричать нечленораздельным утробным криком, мы, жалкие мошки, запутавшиеся в неукоснительных паучьих сетках учебных часов, мы все же по-своему, по-глупому любим ее, нашу ненавистную специалку, со всеми ее садами, учителями и гардеробами. И если бы нам предложили перейти в нормальную, в обычную школу для нормальных, сообщив при этом, что мы выздоровели и нормальны, то – нет, нет, не хотим, не гоните! – мы бы заплакали, утираясь поганым тапочным мешком. Да, мы любим ее, потому что привыкли к ней, и если мы когда-нибудь, отсидев в каждом классе по нескольку так называемых лет, если мы когда-нибудь закончим ее, с ее изрезанными черно-коричневыми партами, то мы страшно расстроимся. Ибо тогда, покинув ее, мы потеряем все – все, что у нас было. Мы останемся одни, станем одинокими, жизнь разбросает нас по углам своим, по толпам умников, рвущихся к власти, к женщинам, машинам, инженерным дипломам, а нам – круглым дуракам – нам ничего такого не нужно, мы хотим лишь одного: сидеть на уроке, смотреть за окно на изглоданные ветром облака, не обращая внимания на учителя, за исключением Норвегова, и ждать белый-белый звонок, похожий на охапку черемухи в тот головокружительный месяц, когда вы, Савл Петрович, географ высшего уровня, быстро – если не сказать стремглав – входите к нам в класс на свой последний в жизни урок. Босиком. Теплынь. Теплый ветер. Когда дверь распахивается – окна, рамы окон – настежь. Сквозит теплом. Горшки с геранями валяются на полу, разбитые вдребезги. В комочках чернозема копошатся блистающие дождевые черви. Савл Петрович, а вы – смеетесь. Смеетесь, стоя на пороге. Вы подмигиваете нам, узнавая всех и каждого. Здравствуйте, Савл Петрович, в теплый четверг мая, в ковбойке с подвернутыми рукавами, в брюках с широкими отворотами, в летней, со множеством пробитых компостером дырочек, шляпе. Здравствуйте, черти, садитесь, ну их, эти нелепые церемонии, потому что весна. Кстати, вы замечали, как крепнет весь человек, охваченный свежим ее дыханием, а? Ладно, я как-нибудь расскажу вам. А сейчас мы приступим к уроку. Други ситные, сегодня у нас по плану беседа о горных системах, о каких-то там Кордильерах и Гималаях. Но кому это все нужно, кому это нужно, я вас спрашиваю, когда по всей желанной земле идут скоростные машины, разбрызгивая колесами тугую воду луж, и брызги залетают уличным нашим подружкам под юбки, подружкам делается щекотно и радостно, и мы невольно радуемся вместе с ними, становится по-настоящему хорошо, и кажется, что еще немного – и сбудется все загаданное, и ничего, что почти никогда ничего не сбывается, ничего, потому что главное, что мы вместе, что мы любезны друг другу и что то взгляды наши, то руки – они то и дело встречаются, так ведь? Весело, подтягивая парусиновые брюки и пританцовывая у карты обоих полушарий, напоминающей гигантские голубые очки без дужек. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, дайте перечисление некоторых женских имен, как я учил вас, по алфавиту. Кто-то из нашего числа, – теперь издали я не вижу, кто именно, – встает и говорит быстрым полушепотом: Агния, Агриппина, Валентина, Валерия, Варвара, Галина… Да, – повторяете вы с улыбкой растроганного человека, – Леокадия, Христина, Юлия, спасибо, садитесь. Други верные, как я рад свидетельствовать вам свое почтение сегодня, в день весны. Весна – это вам не зима, когда мой двор уединенный, печальным снегом занесенный, твой колокольчик огласил. Вот случай! В Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико, и к утру следующего дня приближался к желаемой цели. Все было мрак и вихорь. Нет, мы посвятим сегодняшние порывы наши – наоборот – пустыне, обагренной тюльпанами. Ученик такой-то, я наблюдаю ужасное: из трех окон, выходящих в открытое небо, открыты лишь два, так откройте ж и третье! Спасибо. Ныне я поведаю вам историю, найденную мною в бутылке из-под клико на берегу дачной реки Леты. Я назвал эту историю Плотник в пустыне.
Други ситные, в пустыне жил плотник, большой мастер своего дела. Он мог бы при случае построить дом, лодку, карусели, качели, сколотить посылочный или иной ящик – был бы только материал, было бы из чего делать. Но в пустыне, по выражению самого плотника, было пусто: ни гвоздей, ни досок. Уважаемый легионер Савл, мы обязаны немедленно поставить вас перед следующим фактом: не успели вы произнести слова ни гвоздей, ни досок, как в помещении, где вы читаете очередную лекцию, на миг стало как будто сумрачно, нам показалось, что чья-то тень – птица, или птеродактиль, или вертоплан – упала на кафедру, затмив солнце. Но тут же – ушла. Некоторые люди, – словно ничего не заметив, продолжали вы, – скажут: это неправда, не может случиться такого места, где не нашлось бы одной-двух досок и десятка гвоздей, а если хорошенько поискать вокруг, то всюду наберешь материала на целую дачу с верандой, как у любого из нас, лишь бы не пропадало желание сделать что-то полезное, только бы верилось в успех. Я же, разгневанный, отвечу: действительно: плотнику удалось найти одну, а потом и вторую доску. Кроме того, у него в кармане с давних пор лежал один гвоздь, мастер берег его на всякий случай, мало ли что может произойти в плотницкой жизни, мало ли зачем плотнику гвоздь, например, провести риску, наметить точки сверления и прочее. Но я должен добавить: несмотря на то, что у плотника не пропадало желание сделать что-либо полезное и он до конца верил в успех, мастер не мог найти больше, чем две десятимиллиметровые доски. Он исходил и изъездил на своей небольшой зебре всю пустыню, исследовал каждый сыпучий бархан и всякую ложбинку, поросшую бедным саксаулом, проехал даже вдоль берега моря, но – черт возьми! – пустыня не дарила ему материала. Наставник Савл, нам тревожно, кажется, снова мелькнула тень – только что, секунду тому. Однажды, утомленный поисками и солнцем, плотник сказал себе: ладно, тебе не из чего построить дом, карусели, ящик, но у тебя есть две доски и один хороший гвоздь – так нужно что-нибудь сделать хотя бы из этого малого количества деталей, ведь мастер не может сидеть сложа руки. Сказав так, плотник положил одну доску поперек другой, достал из кармана гвоздь, а из сундука с инструментами взял молоток, и молотком забил гвоздь в место пересечения досок, таким образом накрепко соединив их: получился крест. Плотник отнес его на вершину самого высокого бархана, установил там вертикально, вкопав в песок, и отъехал оттуда на своей небольшой зебре, чтобы полюбоваться на крест издали. Крест был виден почти с любого расстояния, и плотник так обрадовался этому, что от радости превратился в птицу. Очень, очень тревожно, дорогой Савл, тень снова легла на вашу кафедру, легла и погасла, легла и погасла, растаяла, тень птицы, той птицы или не птицы. То была крупная черная птица с прямым белым клювом, издававшая отрывистые каркающие звуки. Савл Петрович, может быть – Козодой? Крик Козодоя, крик Козодоя, охраняйте Козодоя в краю его, вдоль камышей, у живой изгороди, охотники и егеря, травы и пастухи, будочники и стрелочники, тра-та-та, тра-та-та, и-и-и-и. Птица полетела, села на поперечину креста и сидела, наблюдая движение песков. И пришли какие-то люди. Они спросили у птицы: как называется то, на чем ты сидишь? Плотник отвечал: это крест. Они сказали: с нами тут есть один человек, которого мы хотели бы казнить, нельзя ли распять его на твоем кресте, мы немало заплатим. И показали птице несколько ржаных зерен. Возлюбленный сенатор и легионер Савл, посмотрите, ради всех нас, посмотрите за окно, нам кажется, что там, на перекладине пожарной лестницы, кто-то сидит, может быть, Козодой, может, это он бросает тень на вашу кафедру? И они показали птице несколько ржаных зерен. Да, сказал плотник, я согласен, я рад, что вам понравился мой крест. Люди ушли и спустя время вернулись, ведя за собой на веревке какого-то худого и бородатого человека, видом нищего. О наставник, вы не слышите немой и тревожный глас нашего класса, увы! Еще раз: оглянитесь в тревоге! Там, за окном, на пожарной лестнице. Поднялись на вершину бархана, сорвали с человека лохмотья и спросили черную птицу, есть ли у той гвозди и молоток. Плотник отвечал: у меня есть молоток, но нет ни единого гвоздя. Мы дадим тебе гвоздей, сказали они, и скоро принесли много – больших и блестящих. Теперь ты должен помочь нам, сказали люди, мы станем держать этого человека, а ты прибивай руки и ноги его ко кресту, вот тебе три гвоздя. Внимание, капитан Савл, справа по борту – тень, велите дать залп изо всех орудий, ваша труба запотела, надвигается улялюм. Плотник отвечал: я думаю, этому человеку придется худо, ему будет больно. Как бы там ни было, возражали люди, он достоин наказания, а ты обязан помочь нам, мы заплатили тебе и заплатим еще. И показали птице горсть пшеничных зерен. Увы тебе, Савл! Тогда плотник решил схитрить. Он говорит пришедшим: ужели вы не видите, что я обыкновенная черная птица, как же могу я забивать гвозди? Не притворяйся, говорили люди, нам достоверно известно, кто ты такой. Ты ведь – плотник, а плотник обязан забивать гвозди, это дело его жизни. Да, отвечал тогда плотник, я превратился в птицу ненадолго и скоро опять стану плотником. Но я мастер, а не палач. Если вам нужно казнить человека, распинайте его сами, мне это не с руки. Глупый плотник, рассмеялись они, мы знаем, что у тебя в твоей мерзкой пустыне не осталось ни одной доски и ни единого гвоздя, поэтому ты не можешь работать и мучаешься. Еще несколько времени – и ты умрешь от безделья. Если же согласишься помочь нам распять человека, мы привезем тебе на верблюдах много отборного строевого леса, и смастеришь себе дом с верандой, как у любого из нас, качели, лодку – все, что захочешь. Соглашайся, не пожалеешь. Как пожалеете вы, наставник, что не внемлете нашему немому совету – посмотрите в окно, посмотрите! Птица долго думала, потом слетела со креста и обратилась в плотника. Подайте гвозди и молоток, согласился плотник, я помогу вам. И быстро прибил руки и ноги обреченного к своему кресту, пока те, другие, держали несчастного. Назавтра они привезли плотнику обещанное, и он много и с удовольствием работал, не обращая внимания на больших черных птиц, которые прилетали на утренней голубой заре и весь день клевали распятого человека и только вечером улетали. Однажды распятый человек позвал плотника. Плотник взошел на бархан и спросил, что нужно человеку. Тот сказал: я умираю, и вот хочу рассказать тебе о себе. Кто ты? – спросил плотник. Я жил в пустыне и был плотником, с трудом говорил распятый, у меня была небольшая зебра, но почти не было досок и гвоздей. Пришли люди и обещали дать мне нужного материала, если я помогу им распять одного плотника. Сначала я отказывался, но потом согласился, ибо они предложили мне целую горсть пшеничных зерен. Зачем же тебе зерна, – удивился плотник, стоявший на бархане, – разве ты тоже умеешь обращаться в птицу? Зачем же не посмотрите вы за окно, наставник, зачем? Почему ты сказал слово тоже, – отвечал распятый плотник, – о неразумный, неужели ты до сих пор не понял, что меж нами нет никакой разницы, что ты и я – это один и тот же человек, разве ты не понял, что на кресте, который ты сотворил во имя своего высокого плотницкого мастерства, распяли тебя самого, и когда тебя распинали, ты сам забивал гвозди. Сказав так самому себе, плотник умер.
Наконец вы, наш добрый наставник, наконец вы, услышав наши сигналы о бедствии, наконец вы – оглядываетесь. Но поздно, учитель: то Существо, которое, начиная с некой минуты – ни гвоздей, ни досок, – тревожило наши умы, более не сидит на перекладине пожарной лестницы и не является Козодоем. Это – заведующая Тинберген, повисшая по ту сторону распахнутого в небо окна. В лохмотьях, купленных по сходной цене у вокзальной цыганки, в старушечьем вязаном чепчике, из-под которого торчат коротко стриженные горгоновы змеи, отливающие платиновой сединой, она висит по ту сторону окна, будто подвешенная на веревке, но на деле – висит без помощи посторонних сил и предметов, просто на правах ведьмы, висит, как портрет в полный рост, – во всю оконную раму, во весь проем, висит, потому что хочет висеть, зависая. И не заходя в класс и даже не ступая на подоконник, она вопит вам, несравненный Савл Петрович, бестактно и непедагогично, не желая замечать нас, застывших и меловых от волнения, вопит, показывая металлические зубы свои: крамола! крамола! И затем исчезает. Наставник Савл, неужели вы плачете, вы, с тряпочкой и кусочком мела в руке, вы, стоящий там, у доски, называемой по-английски блэкборд? Нас подслушали, подслушали, теперь вас уволят по собственному, но, собственно, на каком основании? Мы напишем петицию! Боже мой, – это говорите уже вы, Норвегов, – неужели вы полагаете, что мне страшно потерять работу? Я проживу, я уж как-нибудь доживу, мне осталось немного. Но мне мучительно больно, друзья, расстаться с вами, девочками и мальчиками грандиозной эпохи инженерно-литературных потуг, с вами, будущими и минувшими, с Теми Кто Пришли и уйдут, унеся с собою великое право судить, не будучи судимыми. Дорогой наставник, если вы считаете, что мы, явившиеся судить, забудем когда-нибудь ваши затухающие в коридоре, а потом на лестнице шаги, то вы заблуждаетесь, – мы не забудем. Почти бесшумные, ваши босые ступни отпечатались в нашем мозгу и застыли там навсегда, будто бы вы впечатали их в расплавленный солнцем асфальт, пройдя по нему торжественным церемониальным маршем юлианского календаря. Мне горько вспоминать эту историю, сударь, мне хотелось бы немного помолчать в вашем саду вместе с вами. Можно, я сяду вон в то плетеное кресло, дабы не вытаптывать понапрасну трав, подождите минуту, я скоро продолжу. Когда вернусь.
Выйдя на мост, положи ладонь на перила: они холодные, скользкие. А звезды – летучие. А звезды. Трамваи – зябкие, желтые, неземные. Электрические поезда внизу будут просить дорогу у медленных товарняков. Сойди же по лестнице на платформу, купи билет до какой-нибудь станции, где пристанционный буфет, холодные деревянные лавки, снег. За столами в буфете – несколько пьяных, пьющих не переставая, читают друг другу стихи. Это будет зима сквозняков и болезней, и этот пристанционный буфет во второй половине декабрьского дня – тоже будет. И в нем будут петь – дико и хрипло. Пейте чай, милостивый государь, – остынет. О погоде. Вернее, о сумерках. Зимой в сумерках маленькому тебе. Вот они наступают. Жить невозможно, и невозможно отойти от окна. Уроки на завтра не сделаны ни по одному из предметов известных. Сказка. На дворе сумерки, снег цвета голубого пепла или какого-нибудь крыла, какого-нибудь голубя. Уроки не сделаны. Мечтательная пустота сердца, солнечного сплетения. Грусть всего человека. Ты маленький. Но знаешь, уже знаешь. Мама сказала: и это пройдет. Детство пройдет, как оранжевый дребезжащий трамвай через мост, разбрасывая брызги огня, которых почти не существует. Галстук, часы, портфель. Как у отца. Но будет девочка, спящая на песке у реки, – простая, с простыми ресницами, в чистых тугих трусиках для купания. Очень красивая. Почти красивая. Почти некрасивая, мечтающая о полевых цветах. В кофточке без рукавов. На горячем песке. Остынет, когда настанет. Когда вечер. Случайный пароход: от гудка простые ресницы дрогнут – очнется. Но еще не знаешь – та ли. Весь в огнях, оставляя уютную пену на попечение ночи. Но еще не ночь. Набег фиолетовых волн. У берега глубоко, ключи. Эту воду можно пить, наклонясь над. Губы милой, нежной. Гул парохода, плеск, дрожащие огни – уходят. На том берегу кто-то, переговариваясь с приятелем, разжигает костер, чтобы варить чай. Смеются. Слышно, как чиркают спички. Кто ты, я не знаю. В вершинах сосен, в кронах, ночуют комары. Самая середина июля. Потом они спустятся к воде. Пахнет травой. Очень тепло. Это счастье, но ты не знаешь об этом. Пока не знаешь. Птица дергач. Ночь прильнула и потекла, заботливо вращая жернова мельницы небесной. Как называется эта река? Река называется. И ночь называется. Что приснится? Ничего не приснится. Дергач, козодой приснится. Но еще не знаешь. Почти некрасивая. Но несравненная, потому что первая. Мокрая соленая щека, невидимая в ночи тишина. Милая, как неразличима ты вдалеке. Да, узнаешь, узнаешь. Песня лет, мелодия жизни. Все остальное – не ты, все другие – чужие. Кто же ты сам? Не знаешь. Только узнаешь потом, нанизывая бусинки памяти. Состоя из них. Ты весь – память будешь. Самое дорогое, самое злое и вечное. Боль всю жизнь пытаясь выскрести из солнечного сплетения. Но сплетение ив, но девочка, спящая на песке горячем примерно пятнадцатого числа июля необратимого года, но девочка. Не шелохните листом, не шелестите. Спит. Утро. Одинок и заброшен, как церковь стоял на ветру. Ты пришла и сказала, что птицы живут золотые. Утро. Гаснущие под ногой рóсы. Ракита. Звук несомого к реке ведра, беззвучие ведра, несомого от реки. Росы́ серебряной прах. День, обретающий лицо. День во плоти своей. Люди, любите день более ночи. Улыбнись, постарайся не шевелиться, это будет фотография. Единственная, которая останется после всего, что будет. Но пока не знаешь. Потом – сколько-то лет подряд – жизнь. Как называется. Называется жизнь. Теплые тротуары. Или наоборот – заметенные снегом. Называется город. Ты вылетаешь из подъезда на высоких цокающих каблучках. Стройная, ранняя, в духах и в нимбе парижской шляпки. Цокот. Запевают дети и птицы. Около семи. Суббота. Я вижу тебя. Я тебя вижу. Цокот по всему двору, по всему бульвару, где нераспустившаяся сирень. Но распустится. Мама сказала. Больше ничего. Только это. Хотя и другое. Но теперь – знаешь. Можно писать письма. Или просто кричать, с ума сходя от мечты. Но и это пройдет. Нет, мама, нет, это останется. На каблучках. Та ли? Та. Та ли? Та. Та ли? Та. Тра-та-та: навылет. Весь город в этих духáх. И поздно говорить, сгорая. Но можно писать письма. Всякий раз ставя в конце – прощай. Радость моя, если умру от невзгод, сумасшествия и печали, если до срока, определенного мне судьбой, не нагляжусь на тебя, если не нарадуюсь ветхим мельницам, живущим на изумрудных полынных холмах, если не напьюсь прозрачной воды из вечных рук твоих, если не успею пройти до конца, если не расскажу всего, что хотел рассказать о тебе, о себе, если однажды умру не простясь – прости. Больше всего я хотел бы сказать – сказать перед очень долгой разлукой – о том, что ты, конечно, знаешь давно сама или только догадываешься об этом. Мы все об этом догадываемся. Я хочу сказать, что когда-то мы уже были знакомы на этой земле, ты, наверное, помнишь. Ибо река называется. И вот мы снова пришли, вернулись, чтобы опять встретиться. Мы – Те Кто Пришли. Теперь знаешь. Ее зовут Вета. Та.
Юноша, что с вами? Вы спите? А? Нет, разве возможно, я немного ушел в себя, но теперь уже вернулся, не беспокойтесь, доктор Заузе называет это растворением в окружающем, это нередко. Человек растворяется, как будто его положили в ванну с серной кислотой. Один мой товарищ – учимся с ним в одном классе – говорит, что достал где-то целую бочку кислоты, но, может быть, лжет, не знаю. Во всяком случае, он собирается растворить в ней родителей. Нет, не всех вообще, только своих. Мне кажется, он не любит родителей. Что ж, сударь, я полагаю, они пожинают плоды, которые посеяли сами, и не нам с вами решать, кто тут прав. Да, юноша, да, не нам с вами. Покачивая головой, цокая языком, застегивая и тут же расстегивая пуговицы на пыльнике. Сутуло, и деревянно, и сухо. Но вернемся к баранам, сударь. В один из дней все того же замечательного месяца по спецшколе прошел слух, что вы, Савл Петрович, уволены с работы по щучьему велению. Тогда мы сели и написали петицию. Она была лаконична и строга стилем; в ней говорилось: Директору школы Н. Г. Перилло. Петиция. В связи с тем, что педагог-географ П. П. Норвегов уволен по собственному, а на самом деле – нет, мы требуем немедленной выдачи виновных по этапу. И подписи: C уважением, ученик такой-то и ученик такой-то. Мы явились вдвоем, стуча и стучась, хлопая всеми на свете дверьми. Мы явились разгневанно, а Перилло сидел в кресле развалясь и угрюмо, несмотря на то что длилось утро средних лет, еще не усталое, бодрое, полное надежд и планктонов на будущее. В кабинете Перилло часы с маятником золоченым мерно дробили несуществующее время. Ну что, написали? – сказал нам директор. Ты и я – мы принялись искать в карманах петицию, но долго ничего не могли найти, а потом ты – именно ты, а не я – достал откуда-то из-за пазухи помятый листок и положил на стекло перед директором. Но то была не петиция – я сразу понял, не петиция, потому что петицию мы писали на другой бумаге, на красивой гербовой бумаге с водяными знаками и несколькими специальными печатями, на бумаге для петиций. А листок, который лежал теперь на стекле у Перилло, – в стекле отражались: сейф, зарешеченное окно, беспорядочная листва деревьев за окном, идущая по делам улица, небо, – был обычный тетрадный в косую линейку, и то, что ты написал на листке, – ведь это написал именно ты, – было не петицией, а той самой объяснительной запиской о потерянном доверии, про которую я сто лет как успел забыть, я никогда не написал бы ее, если бы не ты. То есть я спешу подчеркнуть, что ее написал ты, а я не имел к ней никакого отношения. Увы нам, Савл, нас предал третий, все пропало: петиция исчезла, и восстановить текст нам не под силу, мы уже все забыли. Мы помним только, что в тот час лицо Николая Горимировича – после того, как он начал читать объяснительную, – стало каким-то иным. Оно, конечно, продолжало быть угрюмым, поскольку не могло не быть угрюмым, но стало еще каким-то. Был оттенок. Тень. Или так: по лицу директора словно прошел легкий ветер. Ветер ничего не унес, а только добавил новое. Какую-то специальную пыль. Вероятно, мы не ошибемся, сказав: лицо Перилло стало угрюмым и специальным. Правильно, это было теперь специальное лицо. Но что же читал Перилло, интересуется Савл, что вы там натворили, друзья мои? Я не знаю, спросите у него, это писал он, другой. Я сейчас расскажу. Там было вот что. Как ваш покорный корреспондент уже сообщал итальянскому художнику Леонардо, я сидел в лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал себе вопросы, несколько вопросов, и собрался уже отвечать, но не смог. Я удивился, а потом что-то случилось во мне – в сердце и в голове. Как будто меня переключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить. Не хотелось. И сказал себе: неправда, это кажется, ты немного устал, сегодня очень жарко. Бери грéби и греби́ домой, в Сиракузы, перечислять таврические корабли. И попытался взять весла, и протянул к ним руки. Но не вышло. Я видел рукоятки, но не ощущал их ладонями. Дерево гребей протекало через мои пальцы, как песок, как воздух, как несуществующее время. Или наоборот: я, мои бывшие ладони, обтекали дерево подобно воде. Лодку прибило к берегу в пустынном месте. Я прошел по пляжу некоторое количество шагов и оглянулся: на песке не осталось ничего похожего на мои следы, а в лодке лежала белая речная лилия, названная римлянами Нимфея Альба, то есть белая лилия. И тогда я понял, что превратился в нее и не принадлежу отныне ни себе, ни школе, ни вам лично, Николай Горимирович, – никому на свете. Я принадлежу отныне дачной реке Лете, стремящейся против собственного течения по собственному желанию. И – да здравствует Насылающий Ветер! Что же касается двух мешочков для тапочек, то спросите у моей мамы, она все знает. Она скажет: и это пройдет. Она знает.
Мама, мама, помоги мне, я сижу здесь, в кабинете Перилло, а он звонит туда, доктору Заузе. Я не хочу, поверь мне. Приходи сюда, я обещаю выполнять все твои поручения, я даю слово вытирать ноги у входа и мыть посуду, не отдавай меня. Лучше я снова начну ездить к маэстро. С наслаждением. Ты понимаешь, в эти немногие секунды я многое передумал, я осознал, что, в сущности, необыкновенно люблю всю эту музыку, особенно аккордеон три четверти. И-и-и, раз-два-три, раз-два-три, и-раз, и-два, и-три. На Баркароле. Давай же снова поедем к бабушке, побеседуем, а оттуда – сразу пойдем к маэстро, он живет совсем близко, ты помнишь. И я даю тебе слово, что никогда больше не буду подсматривать за вами. Поверь, мне совершенно все равно, чем вы там с ним занимаетесь, там, в башенке, на втором этаже. Занимайтесь, а я – я буду разучивать чардаш. А когда вы спуститесь обратно по скирлучей лесенке, я вам сыграю. Гаммы, арпеджио. И пожалуйста, не беспокойтесь. Какое мне дело! Мы все давно взрослые люди, все трое – ты, маэстро и я. Неужто я не понимаю. И разве я могу наябедничать? Никогда, мама, никогда. Вспомни, разве я хоть раз – папе? Нет. Занимайтесь, занимайтесь, а я буду играть чардаш. Представь себе, вот день, когда мы опять едем. Воскресенье, утро, папа бреется в ванной, я чищу ботинки, а ты готовишь нам завтрак. Яичница, оладьи, кофе с молоком. У папы прекрасное настроение, вчера у него было тяжелое заседание, он говорит, что дьявольски устал, но зато все получили по заслугам. Вот почему, бреясь, он напевает свою любимую неаполитанскую песенку: В неапольском порту с пробоиной в борту Джанетта поправляла такелаж, но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отправлен экипаж. Ну что, едете заниматься? – спрашивает он за завтраком, хотя лучше нас знает, что да, едем, да, заниматься. Да, папа, да, музыкой. Как он поживает, этот ваш одноглазый, я давно не видел его, по-прежнему музицирует, сочиняет разную белиберду? Конечно, папа, а что же ему еще делать, он ведь инвалид, у него масса свободного времени. Знаем мы этих инвалидов, усмехается папа, этим бы инвалидам – баржи грузить, а не на скрипочках пиликать, будь моя воля, они бы у меня попиликали, моцарты фиговы. Между прочим, – замечаешь ты, мама, – он играет не на скрипке, его основной инструмент – труба. Тем более, говорит папа, будь моя воля, он бы потрубил у меня где положено. Лучше бы, – продолжает папа, подбирая кусочком хлеба остатки глазуньи, – лучше бы он носки себе чаще стирал. При чем тут носки, – отвечаешь ты, мама, – мы же беседуем о музыке; естественно, у каждого могут быть свои слабости, человек холост, одинок, все приходится самому. Вот-вот, говорит папа, ты ему еще носки постирай, если тебе его жалко, подумаешь – гений какой отыскался, носки не в состоянии постирать! Наконец выходим. Ну, езжайте, – напутствует папа, стоя на пороге, – езжайте. Он в своей единственной и любимой пижаме, с пачкой газет под мышкой. Большое лицо его – оно почти без морщин – светится и блестит от недавнего бритья. Я почитаю, говорит он. Осторожнее с аккордеоном, не поцарапайте чехол. В электричке полно народу – все куда-то едут, куда-то на дачи. Сесть совершенно негде, но как только мы появляемся, все оглядываются на нас и говорят друг другу: дайте пройти мамаше с мальчиком, не мешайте им, посадите мамашу с мальчиком с аккордеоном, посадите, пусть сядут, у них аккордеон. Мы садимся и смотрим в окно. Если день, когда мы едем заниматься, приходится на зиму, то за окном мы видим лошадей, запряженных в сани, видим снег и разные следы на снегу. Если же дело происходит осенью, то за окном все по-другому: лошади запряжены в телеги или просто гуляют в ржавых лугах сами по себе. Мама, сейчас непременно войдет констриктор. Откуда ты знаешь, вовсе не обязательно. Вот увидишь. Проверка билетов, говорит констриктор, входя. Мама открывает сумочку, она ищет билеты, но долго не может найти. Волнуясь, она выкладывает себе на колени все те небольшие вещи, которые есть в сумочке, и весь вагон наблюдает, как она это делает. Вагон рассматривает вещи: два или три носовых платка, флакончик с духами, губная помада, записная книжка, засушенный василек на память о чем-то давнем, футляр для очков, или, как его называет мама, – очешник, ключи от квартиры, подушечка для иголок, катушка ниток, спички, пудреница и ключ от бабушки. Наконец мама находит билеты и протягивает подошедшему констриктору, толстому человеку в специальной черной шинели. Он вяло крутит билеты в руках, смотрит их на свет, вяло закрыв один глаз, и пробивает компостером, напоминающим: щипцы для сахара, машинку для стрижки, силомер, маленькие клещи, клещи для удаления зубов, фонарик-жучок. Заметив аккордеон, толстяк вяло подмигивает мне и спрашивает: Баркарола? Да, говорю я, Барракуда, три четверти. Мы едем заниматься, добавляет мама, волнуясь. Весь вагон слушает, привстав с желтых лакированных скамеек, стараясь не пропустить ни слова. Нас ждет преподаватель, продолжает мама, мы немного опаздываем, не успели на десятичасовую, но мы наверстаем от станции пойдем чуть быстрее обычного у сына очень талантливый педагог он композитор правда он не совсем здоров знаете фронт но очень талантлив и живет совершенно один в старом доме с башенкой сами понимаете у него не слишком уютно бывает и беспорядок но какое это имеет значение если речь идет о судьбе сына видите ли учителя посоветовали нам дать сыну музыкальное образование хотя бы начальное у него неплохой слух и вот мы нашли педагога у нас есть один знакомый и он порекомендовал нам мы очень благодарны они вместе были на фронте наш знакомый и педагог и дружат уже много лет кстати если у вас есть сын и у него слух то если вы хотели бы я могла бы дать адрес честный человек и замечательный музыкант специалист в своем деле можно только преклоняться берет недорого если вам удобнее то можно договориться и он будет приезжать на дом ему нетрудно тем более так и для вас получится дешевле давайте я запишу ваш адрес. Не надо, вяло говорит констриктор, ну ее, всю эту музыку, одна Баркарола чего стоит. Напрасно напрасно отвечает мама аккордеон ведь можно купить в комиссионном там отнюдь не дорого разве можно думать о деньгах если речь идет о судьбе сына в конце концов можно занять давайте я поговорю с вашей женой мы женщины всегда лучше поймем друг друга мы с мужем могли бы одолжить вам денег пусть не всю сумму хотя бы часть вы бы постепенно вернули мы бы поверили вам разве можно. Не надо, отвечает констриктор, я бы с удовольствием у вас занял, но мне не хочется возиться со всей этой музыкой, тут один преподаватель каких денег стоит, да и к тому же у меня и сына-то нет никакого, ни сына, ни дочери нет, так что извините, спасибо. Вяло. Констриктор уходит, вагон садится по местам и предъявляет билеты. Когда мы покидаем поезд и спускаемся с платформы, я оглядываюсь: я вижу, как весь вагон смотрит нам вслед. Мы, идущие своей дорогой, отражаемся в глазах и стеклах набирающего скорость состава: моя среднего роста мама в демисезонном коричневом жакете с воротником из болезненной степной лисы, мама в чешуйчатой, твердой на вид шляпке, сделанной неизвестно из чего, в ботах; и я – худой и высокий, в темном пыльнике на шести пуговицах, перешитом из прокурорской шинели отца, в ужасной бордовой кепке, в ботинках с полузаклепками и с галошами. Мы отлетаем от станции все дальше, растворяясь в мире пригородных вещей, звуков и красок, и с каждым движеньем все более проникаем в песок, в кору деревьев, становимся оптической ложью, вымыслом, детской забавой, игрой света и тени. Мы преломляемся в голосах птиц и людей, мы обретаем бессмертие несуществующего. Дом маэстро – на краю поселка; напоминает корабль, сложенный из кубиков и спичечных коробков. Ты видишь маэстро издалека: он стоит посреди застекленной веранды, перед пюпитром, упражняясь на небольшой флейте, которая в иные дни кажется подзорной трубой; к тому же у него черная, как у пиратского капитана, наглазная повязка. Сад полон черных же, изуродованных борой деревьев, а по озеру, тронутые изысканностью мелодии, в холодном и жестком свечении воскресного неба остекленело плывут лодки. Добрый день, маэстро, вот мы и пришли, мы снова здесь, чтобы заниматься. Мы так соскучились по вашей музыке, по вам и по вашему саду. Двери веранды распахиваются, капитан не торопясь движется нам навстречу. Мама, какое у тебя лицо! Неужели это озерный ветер так изменил его. Сейчас, вот уже сейчас. Мама, я не поспеваю за тобой. Сейчас. Сейчас мы ступим на порог дома и канем в его странную архитектуру, впитаемся в коридоры, лестницы, этажи. Вот уже входим. Раз. Два. Три.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?