Автор книги: Саша Соколов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Но не пощелкивает ли, сказал кто-то вдруг, не мудрует ли там, во Плосках, этот Федор, на счетах-то. То есть Федор не Федор, а как бы Петр. А уж Егор-то – во всяком случае. Специальность за ним числилась счетовед, но и он, как впоследствии выяснилось, был вор хоть куда: вот бы с кем Гурию разбежаться. Понимаете ли, какая вещь? Когда эта дама явилась негаданно на косу, а они – большей частью окрестные сидни из егерей – там сидели весной, как всегда, наблюдая гусиный лет, но об этом сидении мало кто из посторонних осведомлен, так как происходящее имеет место в купинах и сумраках и плывущему по воде сокровенно, и когда они сидят на косе и слегка принимают, к ним является дама, интересуясь: ну что, нету ли среди вас, которого я ищу? Да как тебе сказать, пожимают плечьми, смотри сама, только просим заметить, что мы все хоть куда и готовы на все про все, лишь бы потрафить тебе, приворотнице наших мест. Она стала смотреть сама и потом объявила: которого я ищу, среди вас я не вижу, но замечаю иного, который бы мне на пока подошел. И посматривает на Петра. Лютый забрал счетоведа колотун, засветился бухгалтер, как если бы пламень ясный по жилам у него полыхнул. И промолвил, подымаясь и отряхиваясь впопыхах. Он промолвил, подымаясь с сырой земли, куда ему было уйти в скромном будущем: я – Егор из Плосков, и веди меня куда хочется. Увела его дама, счастливого, куда хочется, сидни же пили, закусывали и завидовали Петру. Дней через несколько возвращается на косу, и они обступили его и спрашивали. Что, Петра, сладенько выгорело тебе погулять? Сидни спрашивали Федора, чтобы узнать, сладко ли было с дамой ему. Он им почти ничего не высказал, но сказал им: мне было так, что лучше даже не спрашивайте. Ну а все-таки, не отступали от Федора волкари, все-таки – слаще ли браги тебе побывать у нее обломилось? Не спрашивайте, Петр отвечал, даже намеками. Слаще ли, чем крамбамбули, время минувшее было тебе, они все-таки спрашивали. Что там крамбамбули, Федор, вскипев, изумил, слаще гнилухи валдайской все выгорело. Приняли они тогда по поводу возвращенья Петра, и он им с бухты-барахты признается в слезах, что возврата к зазнобе не мыслит, былое похерено, а поэтому не нужно ему ничего, ибо что ему лично нужно после всего, что меж ними было двумя, да и воспоминания рассеянья не сулят; память не в дебет, брат, в кредит. И это факт, уж в этом-то, дорогой Пожилых, положитесь-ка на меня, потерпевшего некогда крушение на скоростях. Не поперло тебе, Зынзырелла Илья, повело тебя, покоробило, будто фанерный лист. Кантовались мы в загороде, ютились вольготным браком у Орины в норе, позабыв про печали с печатями. Не клянусь, что по-гладкому катилась наша приязнь, но подчеркиваю – сначала обходилось втерпеж. Невтерпеж покатилось, когда со стрелки, где сортировала курьерские, скорые и тому подобные и где за недостатком дóсуга с шуры-мурами не особенно-то впротык, перебросили мою кралю в кирпичную башню, в диспетчера́ – вагоны с горки спускать. Не к добру ты мурлыкал, Илья, предвкушая ее надбавку за чистоту, пел Отраду, живет, говорил, в терему, насвистывал, не чая крутых перемен. Лишь затем ты допетрил, что, гонимая узловатою скукотой, сопрягнулась со сцепщиками, стакнулась со ремонтным хамьем и что если и не было в башню хода кому – так только тебе, милок. А допетрив, первые сроки еще шутил: брось ты, Оря, мараться с ними по рвам некошеным, типа, не истинное это у них, непутевые ведь ребята, путейцы-то. Так шутил, находя в себе смутные силы, пусть и не было мочи порой. Отбояривалась, ядреная, наливная, гребнем расчесываясь на заре: откуда знаешь, путевые или нет. Я же покуда в койке лежал и чадил, не желая подняться – к чему, мне некуда больше спешить. Отбояривалась, а пробы уже негде ставить на ней, и гребень – однажды я пригляделся – не тот, я который на Воздвиженье презентовал. Скопидомничал, унижался по дальним дворам, дабы приобрести, отказывал в необходимом себе листобой напролет, а пригляделся однажды – другой. Я задумался. Прахом скукожилась наша приязнь, отвалить бы в бега – ни мешка, ни сумы, ни обуви. Но не здо́рово могуч, привязчивый: вместо этого вызнавал, уговаривал. Что это, Орюшка, за гребень особенный такой у тебя? Гребень как гребень, сквозь зубы, шпильки-заколки зажав в зубах. Хм, а мой-то, даренный мною тебе, бережешь неужели же? Как же, как же, в музей снесла, ловко она осаживала меня своим языком. На путях, лукавит, утратила гребень тот, и вся недолга. Никнул я, словно флажками ошарашенный зверь, унывал, ударяясь в сомнения: хм, а этот-то в таком разе с какого пятерика у тебя, подарил разве кто? А заря, замечаю вскользь, занимается и в окне, и в зеркале, отдавая в первостатейную переливчатую лазурь, и Орина, она прямо купается там, гибучая, плещется, точно в одном укромном пруду черт-те знает которого лета, в июле примерно месяце. Между нами до близостей еще не дошло в те дни, все мудрила, отсрочивала – потом да потом, и я ждал и терпел, обнадеженный. Сбросила с себя все материи на ракитов куст и выступает на край вне зазрения. А у меня незадача: шнур на одном ботинке все не распутывается никак. Перервать бы – шалишь, категория попалась упористая. Короче, зубами я узел тот развязал: находились еще в наличии. И стояла Орина в одном лишь грошовом бисере, а цены ей самой-то не было, днем с огнем таких поискать. Не учел, сколько разных перепало мне до нее, но случайными радостями до искалеченья не был я обделен ничуть. Да те радости, право, – и смех и грех, все с ужимками, все колготя́тся, норовят дашь на дашь, продешевить опасаясь, будто я им, шикарам, действительно мог чего-нибудь предложить взамен, дурень стрюцкий. И главное, когда угомонишь наконец, то и тогда как-то все сикось-накось, скулемано, не вполне, да и нередко без настоящих удобств. А насчет показать себя уделить – никогда, ни за какие коврижки: капризничают. Орину же осознал я вдруг во всей простоте, ну и восхитился, конечно же. Я не вытерпел и дал про это понять, спев куплет из одной распрекрасной арии. Идут тебе, дескать, любые цвета, но лучшее платье твое – нагота. Лучше б, однако, поменьше я перепелом бы влюбленным бил, а побольше бы дальше глядел; может, и углядел бы, кроме насущного узла на тесьме, узел грядый и вовсе другого сорта – где сортируют товарняки, узел, значит, чугунки, с различными его семафорами и хитрыми штучками-дрючками вроде смазчикских крючьев и смазчиков самих по себе, ловко без мыла лезущих куда не след. Тот-то узел мне – благо сполохи полыхали – развязать повезло, а с сортировочным – пусть там все ночи, полные огня, – грянула неразбериха, не постижимая никакому уму. Но пока, повторяю, стояла Орина бела да ясна, словно шашка в сияньи месяца. Если честно, то в целом терпелось, но мне не терпелось, я помню, скорее узнать, что там было у нее, да с кем, да когда, то есть выведать ее подноготную. Недостаточно тебе, блудливый Илья, просто женщину охмурить и принудить, ты ведь, как паук неуемный, вытягиваешь из нее по капле признаний настой, силу жалости в нем беря, чтобы вновь приступить и принудить. Постояла Орина над самым прудом и вошла, и я, разоблачившись, нырнул. Я нырнул глубоко, разомкнув мои вежды; смотрю – обливная глазурь. Глазом мира был этот пруд, опалом шлифованным в оправе глин синих, купин ивы и тин длинных был он. А караси-то где тут у нас, мне взбрело вдруг. Прищурился – дремали в ямах, в тени берегов, под корягами. А улитки, то бишь ракушки двустворчатые? Я люблю их. Скитаясь по долгу службы с одинокой гармоникой или с точильным ножным станком, странствуя в долине ненаглядной Итиль-реки, задрипан и собственному сердцу обрыдл, я последних едал без меры. Да хороши ли на вкус? Видите ли, за похвалою не постою: объядение. В местности глухой, где спасается древнеющий люд-глухарь, которому вся твоя филармония вне надобности; или в области тупой, где никто ничего не сечет, не режет, не рубит из-за лени повальной; в местности тупой и в области глухой к исходу напрасно изжитого света, когда людям играл, а они не вняли, иль домогался, поточить ли не требуется то да се, дабы иметь на пропитание с них, но не вынесли ни малой даже иглы, разузнай у старого коромысла дорогу к воде и канай, пустобрюхий, к ней в гости, что к теще на званый борщ. Ты хромай большаками на непарной своей ноге, ковыляй заливными лузя́ми, осененный блестким узорочьем. Что такое, что это, словно бы засветилось там тускловато так, словно бы тля блудящая на кладбище Быдогощ? Что засквозило в чапыжниках серебром наподобие как бы того, как сквозит алюминиевый котелок твой недраенный в прорехах нештопаной сумы твоей? Что это там полыхнуло кубовым холодным огнем, будто бы из-под купецкой полы на базаре сосуд гусь-хрустальный с сиволдаем бесценным в очи твои суховатые полыхнул? Что это там развевается впереди сарафанной рюшью, плещется тещиным языком? Что да что, ишь – чевокалка какой выискался, беда мне с тобой. Волчья река это, паря, твоя родня. Ты скажи ей: ау, старша́я, напои меня огорченного текучей собой, накорми перехожего своими ракушками, мне их побольше дай, они приятны на вкус. Их предоставь лишь, а соль и спички имею с собой всегда, ну и спать, разумеется, уложи вдоль течения, камышек под затылок помягче сунь. И она говорит: для тебя мне, Илюша из Городнищ, ничего, если разобраться, не жаль; например, воды – хоть залейся; и такое же положенье с ракушками – кушай и не считай. А камышек – хочешь под голову, хочешь – на шею дам, отдыхай тогда на здоровье хоть до Страшнеющего Суда.
2
Ловчая повесть
Жить; знать цену глубоким галошам в пору разлива глубоких и мелких рек. Быть; мусолить жирно-зеленый лист. Жить, быть и видеть, как по канавам жухнет лопух. Жить-быть; по мере змеенья зимы меняться оттенкам ее слюдяных чешуйчатых крыльев. Жить-быть – пускай переливаются перламутрово: любая сосулька, любое ангельское перо. Марии – трубить в пастуший рожок на железной дороге, а той – торопиться на север в пятнадцати минутах спокойной ходьбы на закат. Ходьбы по аллее, восставленной перпендикуляром к насыпи – на восход. На югосклоне ж, над городом, вследствие значительных дымочадных, коверкающих горизонт, работ всегда иметься в наличии выбору вяленых и копченых туч. Рисовать отдаленные силуэты сотрудников почт – почтальонов, охваченных отчаянием и листопадом. Людям твоим – блуждать в парке твоем, а ненастьям твоим наступать, леденя их и раздувая полы их комиссионных крылаток. Марии – служить в высокой кирпичной башне, у самой границы станции. Служить, и голосу рожка ее, смазанному акварельным ветром, смазанному, словно звезда близорукого без очков, – заведовать суетливой юркостью сцепщиков, тревогами стрелочниц, настроеньем стрелков. То были сначала фиксатые сцепщики, но позже, когда ее назначили главной в башне, их постепенно вытеснили степенные машинисты. Приходить ветерану дальнего следования, полушепотом, шепеляво жалующемуся на прохудившийся тендер, на расшатавшиеся шатуны, на дальность маршрутов следования. Деревьям, напялившим драные фраки сумерек – качаться, махать руками в подражание дирижерам, пугалам и людям от ветряков – мукомолам. Метель, о ком многие думали еще через я, тогда как особым указом его давно передали Зайцу, на кого и безухое оно столь походило, а несвойственное и ненужное Зайцу е передали метели, – она расходилась, разыгрывалась, делаясь неугомонной и неумолимой. В бараках гуляли. Ах, как кру́жится голова, пела в комнатах предосудительно ветреная шансонетка, и круглые фото ее, наклеенные на пластинки, вертелись, насаженные на патефонные кукиши. Рисовать по памяти дно оврага, поросшее папоротниками, дамбу, подпирающую хранилище питьевых вод, рисовать все хранилище, загроможденное реквизитом всевозможных регат в сезон арбузов и моросящих осадков в виде кружочков и палочек, и матроса-читателя, что по капризу художника пусть сидит, поставив торчком воротник бушлата, на каменистом откосе дамбы, курит трубку и читает синюю книжку – про море. Пейте и закусывайте. И сама пила и закусывала. Звали Марией. Машинист пил, закусывал, звал Мариной и пережевывал то же самое – дорожное, железное, скучное, переливая из Орехова в Зуево. Постоянно летели подшипники, горели буксы, сообщались показания манометра, и перед каждым мостом, перед каждым тоннелем неукоснительно захлопывалось поддувало или закрывался сифон. Рисовать пассажирскую станцию: облупленный павильон с конусовидной фальшивой башенкой, пивной ларек с чередою темных плащей и зеленых шляп, рисовать остатки монастырской стены, виадук и участок шоссе и пруд у подножья высокой насыпи. У соседей наяривала тальянка, и венгерка ли, полька ли, то ли кадриль лупцевала трухлявые перекрытия. Гвалту – вываливаться распаренно в отверстые фортки и тряпьем пастельных тонов – застиранным и дырявым – повисать на бельевых веревках, а после, сдутому ветром, разлетаться по парку стаями галок, ворон, рассаживаться по ветвям, гомозиться – несусветному, отчужденному, и выжимками тишины, ее сгустками, падать потом в аллеи. Поземке – сметать его остатки в овраг, в синюю муть стремнины. Я люблю тебя, мой старый парк, перевернутая на другую сторону, совершенно заезженная и томная, признавалась артистка под лестницей, в усеченном чулане картонажного мастера, собиравшего на досуге фантики от конфет. Рисовать тяжелый, невнятный и неряшливый лик Марии и нередко вместо желаемого портрета неопытному рисовальщику – получать изображение как бы ее маски, и маска хотела проснуться, ожить, но мучительное летаргическое бессилие оказывалось сильнее вялых ее желаний – не просыпалась. Но видел, видел – по мясистым губам, по налитым оловянным векам скользили зарницы тайного. Станет явным за полночь, когда сквозь сон услышишь, как во дворе шепотом забредит дождь-машинист и вся земля, опьяненная, отравленная настоем осени Маша, горестно покорится ему, приемля его настырное мелкое семя. Позже человекообразной тени ее бродить по стене в поисках погремка спичек и папирос машиниста. Казбек или Казбич? Во всяком случае, если бы у него был табун в тысячу кобылиц, то отдал бы его весь за одного Азамата. Но если бы та девочка, что ходила с тем юнгой на ту поляну, куда матросы водят качать на качелях веселых подруг, если бы она согласилась пойти туда и с тобой, то и с тобой высоко на качелях она бы, наверное, подлетала и взвизгивала бы высоко. Ты стоял в чернолесье, незримый. Был ни вечер, ни свет, а на хранилище еще – паруса, и тренеры на моторках хрипели в рупоры приказы гребцам. Взвизгивала, словно чибисы в поле, когда идешь в полумраке через, расставив капканы на лис, дорожа настоящим, обещанным машинистом ружьем. Или когда юнга вел ее под руку к заброшенным стапелям, а чибисы летали, а стапеля загажены, а дожди и время не успевают смывать, и время от времени – то дохлая крыса, то палая жаба, то мертвый сорокопут. Марии – выть, выбегая на дамбу, зовя домой, а ветру-фонарщику – задуть в темноте и задуть окончательно окна бараков: око за оком, одно за одним. Волнам – взбодриться. Другому юнге, табакуру с молодых-юных лет, по-стариковски кряхтя седлом, жужжа динамо-машиной и фарой светя, прокашлять мимо на двух колесах в сторону истечения увольнительных сроков. Мария шила. Шила Мария. Маша ушивала машинисту шинель. Машинист был рад. Он сидел на тахте и читал расписание движения поездов. Или график. Гроза приближалась. В зарослях трубчатых хрупких растений, чьи открытые переломы пахнут первыми заморозками, в зарослях у гнилого ручья квакши пророчили вселенский потоп. Там, в овраге, однажды – ее тетрадь: полуразмытое имя. Содержала страдания по русскому языку. В частности сообщалось, что папа купил Николаю коньки, что белка грызет орехи, что внучка молодая, а бабушка наоборот, что сестра играет на пианино, а брат на бала – но вместо балалайки до середины тетради тянулось сплошное, непрерывное балабала – болеро прыщеватой барачной жизни, подслушанное и записанное возлюбленной отрока с малокровным челом незваного и непризнанного художника, кому годы спустя на упреки особой комиссии, что им до сих пор не предложен ее вниманию удобоваримый отчет об охотах в облаву, точнее – об обстоятельствах, сопутствующих возвращению охоты с облав и, по сути, являющихся непременными атрибутами возвращения – ибо не обстоятельства ли определяют и обуславливают весь ход и облик явления, не ими ли живо оно, и что есть явление без сопутствующих обстоятельств, – на упреки комиссии возражать: не усматриваю действительных оснований, в силу коих мои впечатления о такой заурядице способны были бы реальным образом стать полезными в работе инспекции, отчего и желал бы оставить их исключительно при себе. Впрочем, если вы так настаиваете – извольте. Мы возвращаемся в сумерках. Вы, полагаю, уже представлены или, точнее, имеете представление об этом замечательном часе суток и бесповоротно очарованы им, мне подобно, обнаруживая таким образом недюжинный вкус, превосходное чувство цвета и склонность к меланхолической созерцательности. Нас, как правило, несколько зверобоев и до дюжины своры. Декабрь. Чтобы не кидаться в глаза ротозеям и не снижать картины своею неловкой, все еще городскою походкою, я стараюсь держаться в конце процессии, почему и не вижу ни лиц, ни морд; только чей-нибудь профиль мелькнет на миг. Серые шляпы охотников – вы, верно, знаете этот тяжелый и плотный, но и ворсистый фетр наших провинциальных фабрик, на котором, сбиваясь в комки, так изумительно цепко удерживается снег, все равно – он ли падает на головной убор, или убор – в сугроб; серые шляпы охотников нахлобучены низко, что называется по уши, посему не усматриваешь и затылков. Один из нас, помимо обычных доспехов – кинжала, ягдташа, копья, – обременен общим нашим трофеем: лис затравлен был еще на заре. Полюбуйтесь-ка, кстати, на наших ублюдков и выборзков. Пугающе длинные, гадкие, закрученные по-обезьяньи, будто филипповские кренделя, оставляют ли их хвосты хоть призрачную надежду на благородство кровей. Что утаивать – жалок экстерьер моих гончаков: кожа да кости, и шерсть совершенно свалялась. Впрочем, есть одна пухловатая, рахитичная, с безобразно коротким щипцом – кикимора под стать тому поросенку, которого какие-то простолюдины палят над костром перед входом в таверну, куда, уверив, что вскорости нас догонят, наведались переждать очень сильный порыв лобового ветра некоторые стрелки. Стоит ли говорить о том, что теперь мы находимся на перевале большого холма, обреченного, как и вся местность, рождественскому свежему снегу и наши фигуры недурно контрастируют с этим фоном. Оставив таверну слева, мы почти миновали ее и начинаем спускаться в долину. Перед нами – давно знакомая панорама. Это – долина реки и город в этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в городе, то другие – в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих и базар. А на льду прудов и реки – масса катающихся. Зво́нки их голоса и коньки, разгоряченны лица. Там – буроватые, напоминающие мех неведомых зверей купины оголенных дерев; сям – прачки, полощущие белье в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы – о, масса птиц – и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, – жароптицы, полинялые, выцветшие или вовсе сменившие свой прихотливый наряд на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку всех остальных, выставленных на вернисаже картин: мы остановимся лишь у некоторых. Автопортрет в мундире. Полотно настолько своеобразное – просто диву даешься. Рассказывают, что, завершив работу, автор был прямо-таки потрясен глубиною своего самопроникновения; успех застает художника в совершенный расплох. Нелюдимо замкнувшись в ателье, располагавшемся тогда в оранжерее, он, сомнамбулически потерявшись меж мелко цветущих фотиний и безразличных ко всему манекенов и все повторяя – не верю, не верю, – упорно отказывается верить, что это не он там, в углу, прислонился к мольберту, а всего лишь изображение его, пусть и невероятно сходное с оригиналом. А когда близкие, с помощью садовника и закройщика высадив дверь, наконец убедили его в его собственной оригинальности, – разрыдался. Цветная репродукция Автопортрета в мундире украсит фронтиспис нашей монографии об этом выдающемся человеке, выход которой в свет с нетерпением ожидается со дня на день. А как знаменательно, что появление на свет одного из тончайших, изощреннейших реалистов последнего времени совпало с такой замечательной датой, как пятисотлетье булавки. Сам артист полагал, что упомянутое совпадение отнюдь не случайно, и при всяком удобном случае подчеркивал его факт, усматривая в нем то жест Провидения, то перст Мнемозины. Скажем, в одном из стихотворений живописец с присущей ему прямотой объявляет: мол, господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России, а вместе с тем – на берегу полноводной реки, некто нетрезво бьет в бубен. Сумерки уже растаращили очи, затушевали перспективы и упразднили згу. Силуэт музыканта вот-вот растворится. Посему, кряхтя и путаясь в полах амзтараханского, отзывающегося полнейшей ветошью халата, страдая от холода, источаемого замшелыми каменьями погреба, содрогаясь от омерзения при виде многочисленных многоножек и увещевая икоту перейти на безропотных страстотерпцев Федота и Якова, выкатим на свет Божий бочку повествования – и выбьем наконец затычку. Так, уставясь в окошко в сравнительно поздний час одного из ничтожных дней очередного промозглого года и пытаясь собраться с мыслями, философствовал герой этой повести. Вита синэ либертатэ нихиль, философствовал он, виверэ эст милитарэ. Он был несвеж и немолод.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?