Текст книги "Педагогические размышления. Сборник"
Автор книги: Семен Калабалин
Жанр: Педагогика, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Не помню, тогда ли мне пришло в голову, что за всё время после ареста впервые я получил возможность сам решать вопрос, касающийся моей судьбы. Скорее всего я потом подумал об этом. Вероятно, в то время меня заставила согласиться просто жажда перемен. Вероятно, на что угодно согласился бы я ради того, чтобы избавиться от бесконечного однообразия жизни в камере, от тоскливых разговоров с другими заключёнными, разговоров ни о чём, потому что всё интересное давно переговорено, а говорить надо, чтобы не сойти с ума от тоски.
– Ну что ж, – сказал Макаренко, – тогда пойди к себе в комнату, собери вещи и отправимся.
Я довольно смущенно объяснил, что своей комнаты у меня здесь нет и вообще ходить незачем, поскольку вещей у меня, собственно говоря, нет. Всё при мне.
При этом я ещё раз кинул взгляд на начальника тюрьмы. Я ждал, что он как-нибудь запротестует или, по крайней мере, скажет, что, мол, нужно соблюсти некоторые формальности, проделать некоторые процедуры. Но он по-прежнему молчал, как будто не слышал, и лицо его по-прежнему не выражало ничего.
Макаренко не придал, по-видимому, никакого значения тому, что у меня нет вещей.
– Ну что ж, тогда пошли, – сказал он, вставая. Он снял с гвоздя, вбитого в стену, башлык – в декабре в Полтаве бывают большиє морозы – и, протянув руку начальнику тюрьмы, сказал: – Спасибо. Значит, мы пошли, до свиданья.
Начальник тюрьмы пожал руку Макаренко и тоже сказал:
– До свиданья.
Следовало, очевидно, попрощаться с начальником тюрьмы и мне. Надо сказать, что я находился в расстроенных чувствах. Я привык к тому, что ходить мне можно только с конвоиром, и не понимал, пойдёт ли со мной конвоир и в эту колонию. А без конвоира кто же меня выпустит из тюрьмы. Тут у всех выходов часовые.
Наконец, должен ли я протянуть руку начальнику тюрьмы или лучше не рисковать и руку не протягивать, а просто кивнуть головой. Но это тоже рискованно. «Как это до свиданья? – скажет начальник тюрьмы. – Хорошенькое дело! Заключённый вдруг собирается уйти! Кто же это ему позволит!»
– До свиданья, – кивнул мне начальник.
Я ответил:
– До свиданья.
Пожалуй, в эти минуты мне больше всего хотелось просто выйти за ворота. Я был совсем не уверен, что это удастся. Есть ещё проходная, и часовые, и замки, и ключи. Что-то я не видел, чтобы писались какие-нибудь пропуска, подписывались какие-нибудь акты…
Макаренко замотал башлык вокруг шеи и повторил очень спокойно, не придавая, по-видимому, этому никакого значения.
– Ну, пошли.
И вышел в дверь. За ним вышел и я.
Казалось, что мы с Макаренко вдруг стали невидимы. Мы проходили мимо часовых, а часовые на нас не обращали внимания и, кажется, даже не замечали, что мы идём. Когда мы подходили к запертой двери, дежурный молча отпирал замок и распахивал перед нами дверь. Нас никто и ни о чём не спрашивал. У Макаренко был такой вид, как будто это совершенно естественно, как будто так и положено, не спрашивая пропуска, выпускать заключённого из тюрьмы. Сколько уж лет прошло с тех пор, а я всё не могу забыть этот короткий путь от кабинета начальника тюрьмы до обыкновенной полтавской улицы. На моих глазах совершались чудеса, отпирались замки, растворялись двери, часовые отводили глаза. А спутник мой этих чудес не замечал.
Он как будто считал всё удивительное, что происходило, совершенно нормальным. Наконец, распахнулась последняя дверь, и мы вышли из тюремных ворот.
Даже воздух был здесь совсем другой, чем в тюрьме. У меня закружилась голова, когда я увидел такую привычную прежде полтавскую улицу. Молча мы шагали по тротуару. Я ни о чём не думал. Я просто наслаждался воздухом, ходьбой, свободой. Мы прошли метров двести, когда Макаренко вдруг остановился.
– Ах, неудача, – сказал он. – Забыл, понимаешь, у начальника тюрьмы башлык. Придётся вернуться. Ты подожди меня.
Он не оглядываясь зашагал обратно к тюрьме. Я остался один. Я стоял растерянный. Чудеса продолжались. Этот человек не только вывел меня из тюрьмы, но и оставил на улице одного. Даже не оглядывается. Даже не смотрит, не убежал ли я. А мне убежать ничего не стоит. Шагнул за угол и пропал.
Однако я стоял и смотрел на Антона Семёновича. Я видел, как он стучал в дверь, как приоткрылся глазок, изнутри на него посмотрели, как дверь открылась и снова закрылась за ним. Только в последнюю секунду перед тем, как он исчез за дверью, я понял, что башлык-то ведь на нём. Тот самый башлык, который он будто бы забыл в кабинете начальника тюрьмы. Не знаю, почему я не убежал. Наверное, просто не хватило внутренних сил. Слишком много мне пришлось пережить за последние месяцы. Наконец-то поверил я человеку. Наконец показалось мне, что жизнь моя изменится к лучшему, и вот опять… Мрачный стоял я и, не отрываясь, смотрел на закрытую дверь тюрьмы.
Я получаю важное поручениеДверь долго была закрыта. Когда она, наконец, открылась, я был готов к самому худшему. Но Макаренко вышел из тюрьмы один. Шея его была по-прежнему закутана башлыком. Он удивительно спокойно сказал:
– Ну, пошли.
Ни в дороге, ни после в колонии я его не спросил, зачем он ходил в тюрьму, если башлык, который он будто бы там оставил, был на нём.
И вот мы пошли по улицам когда-то такой дорогой для меня, а теперь такой мне чужой Полтавы. Мир мой, так долго ограниченный четырьмя стенами камеры, расширился до прежних размеров. Каждый дом, каждая улица, каждый закоулок был мне когда-то знаком. Я узнавал и не узнавал их. Как они изменились за время нашего расставания. Неужели по этой улице шёл я когда-то с дедушкой Онуфрием, державшим меня за плечо. Неужели в этом магазине, витрины которого сейчас заколочены досками, я когда-то крал деньги у зазевавшегося покупателя. Как будто всё тогда выглядело иначе.
Теперь я понимаю, что дело не только в том, что витрины магазинов в ту холодную, голодную зиму были наглухо забиты, и не только в том, что дома как будто облупились и постарели, что многолюдная, оживлённая, любимая моя Полтава стала мёртвым, заваленным снегом, пустынным городом. Дело ещё и в том, и это может быть самое главное, что за это время изменился я сам. Я был ещё диким зверьком, в котором было много плохого, и хоть очень немного, но всё-таки было хорошее. Но я не был уже несмышлёнышем, не отличающим злое от доброго, принимающим зло и добро как данность, не подлежащую суждению. Я ещё не мог бороться со злом, но уже умел отличать его от добра.
Итак, голова моя ходила как на шарнирах. Я смотрел по сторонам, узнавал или не узнавал знакомый дом, переулок, улицу. Иногда я вспоминал о тюрьме и тогда невольно оглядывался, смотрел: вдруг да крадётся сзади по заснеженной улице конвой. Впрочем, тут же я успокаивал себя. Видно, на этого человека, который шагал рядом, можно положиться. Вероятно, и он мне на самом деле верил. Ему ж ничего не стоило попросить у начальника тюрьмы конвой, если не сразу, то хотя бы тогда, когда он вернулся в тюрьму за забытым им башлыком. Конечно, башлык он не забывал, и зачем он возвращался, я не знаю, но так или иначе конвоя сзади нет, мы идём по пустынной улице, и мне ничего не стоит, если б я захотел, нырнуть в любой проходной двор, которых сколько угодно я знал в Полтаве. Ищи-свищи тогда Семёна Калабалина. Но Семёну Калабалину хотелось другого. Ему хотелось шагать не рядом с Макаренко, а впереди, чтобы таинственный этот человек всё время видел: вот он, Семён, которому я поверил и который поэтому не обманет меня и не убежит. До сих пор я не знаю, понимал в то время Антон Семёнович моё состояние или не понимал. Может быть, и не понимал. Напомню, что в декабре двадцатого года лет ему было тридцать с небольшим, что только три года, как он кончил педагогический институт. Что только два года он заведовал школой, обыкновенной школой, в которой учились обыкновенные дети с обыкновенными детскими судьбами. Напомню, что тот эксперимент, к осуществлению которого он приступал в те дни, не имел подобного себе во всей истории человечества. Что он вступал на путь, по которому ещё никто никогда не ходил.
А скорее всего всё-таки он понимал, что творилось в моей душе. Понимал, потому что смело шёл на отчаянный риск, потому что каким-то шестым, наверное, чувством знал, что я не убегу, и не убегу потому именно, что могу легко убежать. Да, наверное, понимал, но виду не показывал. Он говорил, говорил, говорил. Ни о чём, просто так, о ерунде. Он не затруднял себя выбором темы, говорил первое, что приходило в голову: «Да, подвалило снежку»; «Да, морозец прихватывает»; «Теперь с интервентами в основном покончено»; «Теперь пойдёт дело, ого!»
Он говорил всё это для того только, чтобы вызвать меня на разговор, чтобы создать у меня впечатление, что ничего удивительного не происходит. Просто идут по пустынной улице два человека и разговаривают обо всём, что приходит в голову.
Вызвать на разговор в настоящем смысле ему меня не удалось. Я отвечал короткими и мало что выражающими словами «гм», «угу». И всё-таки, несмотря на невразумительность моих ответов, что-то вроде разговора получалось, и самочувствие моё становилось лучше.
Да, действительно: идут два человека, разговаривают. Всё нормально. Ничего особенного не происходит.
Наконец, мы вошли в какой-то двор. Во дворе уныло дремала лошадь, запряжённая в высоченную бричку.
– Вот, знакомься, – сказал Антон Семёнович, – это наш Малыш. На нём мы с тобой и помчимся в педагогические пенаты.
То, что лошадь зовут Малыш, это я понял, и то, что на высокой бричке мы поедем, это я тоже понял. А что такое педагогические пенаты – не понял. Оба слова показались мне совершенно загадочными.
– Теперь вот какая у меня к тебе просьба, Семён. Уже около трёх часов. Времени в обрез. Пока я буду бегать по кабинетам, будь другом, получи продукты для колонии. Получать надо там, в полуподвале, видишь?
Небрежно, видимо не придавая этому никакого значения, протянул он мне маленькую пачку ордеров.
Я стоял молча и не брал ордера.
– Ну что же, – спросил Макаренко, – ты, может, неграмотный, расписаться не сможешь?
– Да нет, грамотный, – хрипло ответил я.
– Ну и хорошо. Всякие горшки, мешки и мешочки в бричке под соломой.
Он всунул мне в руку ордера, повернулся и пошёл. Потом остановился и заговорил, как-то смущаясь, будто даже виновато:
– Знаешь, Семён, у меня с этими продуктами вечно неладно получается. Не то меня обсчитывают или обвешивают, не то я сам сослепу путаю, так что, пожалуйста, будь внимателен.
После этого он ушёл.
Я остался в совершенной растерянности. «Может, он решил меня испытать, – размышлял я, стоя посреди двора. – Мало того, что забрал из тюрьмы и одного оставил на улице, как будто я и убежать не могу, так теперь ещё ордера всучил. Может, это проверка? Стану я удирать, а часовые меня захватят». – Я огляделся. Двор был пуст. Даже из окон, кажется, никто на меня не смотрел.
Не то чтобы я решил убежать, хотя мысль о бегстве бродила у меня в голове. Не то чтобы я твёрдо решил остаться. Хотя бродила у меня в голове и такая мысль. Так или иначе убежать можно было и после, а пока надо было получать продукты. Я отправился на склад.
Выполняю больше, чем мне порученоПо совести говоря, на складе я не заметил, чтобы меня пытались обвесить. Мне аккуратно выдали то, что причиталось по ордерам. Я всё уложил в мешки, в мешочки и в глечики – горшки. Всё снёс в бричку и прикрыл соломой. Теперь оставалось ждать Макаренко. Пока можно было спокойно подумать о нём. Я и думал. Не могу сказать, чтобы это были связные рассуждения или цепь догадок. Мысли толпились у меня в голове, совершенно не связанные друг с другом. Возникали и сразу опровергались самые неожиданные догадки, вплоть до того, что Антон Семёнович гипнотизер. В своё время доходили до меня самые невероятные слухи о гипнотизерах. «Как всё-таки чудно получилось, – думал я, – сидел, сидел в тюрьме, вдруг пришёл какой-то Макаренко, взял и вывел». Иногда мне представлялось, что я хозяйственный человек, заслуживающий полного доверия, и что совершенно естественно, мне поручают ордера и продукты. Но тут же я вспоминал о своём прошлом, и мне приходила в голову гораздо более вероятная мысль, что ордера и продукты мне может доверить только человек ненормальный, как у нас на Украине говорят, «чудной». Словом, мысли толкались в голове без всякого смысла. Слишком мало я видел и знал, чтобы разобраться в происходящем. Впрочем, в то время человек поумней и поопытней меня, вероятно, остановился быв недоумении перед поступками Макаренко.
Раздался голос незаметно подошедшего Антона Семёновича:
– Всё получил?
– Всё, – хмуро отозвался я, – можете проверить.
– То есть как это проверить? – неожиданно резко спросил Макаренко. – Как прикажешь понимать «проверить»? Что проверить? Кого проверять – тебя?
Я не понимал, чем я мог рассердить этого спокойного и вежливого человека. В том мире, в котором я существовал, сказанные мною слова каждому показались бы вполне естественными. Но так или иначе я его рассердил. Это меня испугало. Но Макаренко вдруг улыбнулся.
– Хорошо, – сказал он, – согласен. Я проверю, что на возу, а ты, голуба, мотай по этажам, проверь все сто пятьдесят кабинетов, все ли я их обегал, чего добился, кто принял меня, кто выставил. Иди, иди. Нет, так мы с тобой не по-человечески будем жить…
– Простите, Антон Семёнович, – буркнул я, – не так… не думал… Минуту мы молчали.
– Вот так-то лучше, – сказал Антон Семёнович. – И ты извини меня, пожалуйста. Трудное это дело, человеческие отношения. Ещё когда в них впутываются буханки хлеба, тюрьма и другая всякая ерунда. Садись, Семён, поехали к чертям с этого двора.
Антон Семёнович легко взобрался на бричку. Я пристроился на облучке.
Пожалуй, первое чувство, которое вызвал во мне своим поведением Антон Семёнович, было удивление. Я бы ничуть не был удивлён, если бы на меня кричали, ругали меня, запугивали, если бы угрожали мне всем, чем угодно, вплоть до расстрела. Я не удивился бы даже, если бы меня стали бить. Всего этого в жизни моей было так много, что хватило бы на долгий век, по глубокую старость. Если Антон Семёнович и не знал подробностей моей коротенькой жизни, то уж в общих-то чертах он мою биографию знал. Знал он и то, или догадывался о том, что поразить, покорить меня могло только спокойное дружелюбие, только подчёркнутая уважительность, только товарищеское отношение старшего к младшему, то есть то, к чему я совсем не привык. Должен сказать, что всё это, действительно, ошеломило и покорило меня. Странно, кажется, но хотя я и знал Макаренко всего полтора-два часа, но вспоминаю, что уже и тогда я был влюблён в него преданною мужскою любовью младшего к старшему.
Малыш долго раздумывал, надо ли уже двигаться в путь или можно ещё постоять неподвижно. Удивительно это всё-таки была вялая, равнодушная ко всему лошадь.
– Садись, Семён, – сказал Макаренко, – рядом со мною. Теплее будет. А то до самых костей замерзаю. Наши, брат, с тобою шубы одинаково ветром подбиты.
Я слез с облучка, устроился рядом с ним и постарался прижаться теснее. Малыш внял, наконец, подергиванию вожжей, чмоканью и понуканию, тяжело вздохнул и, примирившись с неизбежностью, начал медленно переступать ногами. Мы молчали. Хоть и холодно было мне, а всё-таки необыкновенно спокойно. Малыш медленно трусил по заснеженной улице, а мне хотелось ещё теснее прижаться к этому человеку, который, как я понимал, не похож на всех виденных мною людей. Метров двести отъехали мы от Губнаробраза, когда Антон Семёнович тронул меня за плечо и тихо, будто по секрету, сказал:
– Остановись, голуба. Видишь ли, на складе случилось недоразумение. Я забежал туда, чтобы узнать, когда следующий раз приезжать за продуктами, и кладовщики сказали, что дали по ошибке хлеба больше на две буханки. Отнеси их, пожалуйста, я тебя тут подожду.
Я растерялся ужасно. Я так покраснел, что мне даже стало жарко. Малыш, почувствовав, что его не понукают, сразу остановился как вкопанный. Я сидел, не глядя на Макаренко, и думал: считает ли он, что я украл эти проклятые буханки, или понимает, что я их прихватил просто для общей пользы.
– Только, пожалуйста, скорее возвращайся, а то один я тут совсем замерзну.
Я не слез, а, собственно говоря, сполз с брички, неловкими, не столько от мороза, сколько от растерянности, пальцами я развязал мешок, извлек две проклятые буханки и хмуро поплёлся обратно.
Неужели он подумал, что я украл хлеб?!
Сам я считал, что операцию с хлебом ни в коем случае нельзя считать воровством и возвращать буханки просто глупо. Ведь он же сам говорил, что его обвешивали и обсчитывали кладовщики. Наверное, уж они на нём больше двух буханок заработали. Вот я эти две буханки и взял в счёт недоданного. Правда, взял при помощи воровской техники. Но ведь не украл же, а взял. Плохо то, что я даже не могу с ним спорить. То ли он из вежливости сказал, будто кладовщики ошиблись, то ли и в самом деле думает, что я тут ни при чём. Удивительно получалось глупо. Я, можно сказать, использовал всё своё богатое воровское умение для того, чтобы помочь этому приятнейшему человеку, и теперь этого же приятнейшего человека приходится стыдиться.
В полуподвал я спустился в отвратительном настроении и, бросив буханки на стойку, буркнул, не глядя на кладовщика:
– Возьмите. Да не зевайте. И сами не обкрадывайте.
Вышел я из полуподвала и остановился подумать: идти к нему или не идти? Я отлично помнил, что стоит только перелезть через невысокий забор, и я окажусь в проходном дворе, то есть вырвусь на оперативный простор. «Подамся в Красную Армию», – думал я. Я точно помню, что думал податься в Красную Армию. О Третьей Кобищанской у меня даже и мысли не было. Потом я представил себе, как сидит, съёжившись в бричке, Антон Семёнович и как его со всех сторон продувают холодные декабрьские ветра. Потом я подумал о том, что Макаренко ещё может решить, что я взял две буханки и смылся. Мне стало ясно, что вернуться необходимо.
Медленно шёл я эти двести метров до брички, пожалуй, медленнее, чем трусил Малыш. «Может, я уже из той колонии уйду», – размышлял я.
Не то чтобы я действительно собирался удирать из колонии. Такой резервный план просто делал моё положение менее безнадёжным. Что ж, мол, возвращаюсь, а не понравится – так уйду.
«А если станет корить? – размышлял я, медленно шагая по снегу. – Если скажет: «Я тебя из тюрьмы забрал, я тебе такое богатство доверил – продукты, а ты…»
Ну и пусть ругает, спорил я сам с собой, может, и правильно, что поругает.
Уже совсем стемнело. Завьюжило. По улице забегали дымки срывающегося снега. Бричка проступала сквозь туман. Маленькой и беспомощной показалась мне съёженная фигурка Антона Семёновича. Так мне стало жалко его, что я бегом пустился к бричке.
– Скорей залезай да поехали, – сказал он.
Он, видно, действительно промерз до костей. Я сел рядом и прижался к нему.
…И последнееПрошло уже месяца три, как я попал к Антону Семёновичу Макаренко. Я не буду описывать эти три месяца моей жизни, я не хочу и не могу повторять «Педагогическую поэму». И вот в марте 1921 года в колонию приконвоировали нового колониста. Это был Крамарь, Крамаренко, тот самый, который когда-то втянул меня в шайку и сделал карманным вором. Мы холодно поздоровались. Воспоминания о воровском периоде моей жизни в это время не доставляли мне никакого удовольствия.
– Что тут у вас такое? – спросил Крамаренко. – Командиры какие-то, работать заставляют, давай, может, сообразим что-нибудь вдвоём?
– Нет, – сказал я, – я завязал.
Крамаренко пожал плечами.
– Зря. Ты за бандитизм попал? Ну, бандитам, действительно, сейчас плохо. А карманникам жить ещё можно. Если работать умеючи, то попадаться не обязательно.
Я промолчал. После этого разговора мы с Крамарем долго не сталкивались. Встречались, конечно, в колонии нельзя было не встречаться, но друг на друга старались даже не смотреть.
Крамарь вёл себя в колонии безобразно. Он отказывался от какой бы то ни было работы. Держал себя барином, которого судьба случайно закинула в холопский мир. Я скоро заметил, однако, что он приобрёл немалое влияние среди малышей. Секрет этого влияния разгадать мне было нетрудно. Вдали от глаз воспитателей и от моих, конечно, тоже, Крамарь вовлёк малышей в азартную картёжную игру. Денег у малышей не было, и играли на продукты. У беззащитных парнишек блестели от голода глаза. Встретив Крамаря, я ему сказал:
– Прекрати картёж!
– Донеси, – с вызовом сказал Крамарь.
– Донести не донесу, а будет плохо.
Теперь каждый день в столовой я следил за малышами. Я требовал, чтобы всё положенное им они съедали при мне. Малыши съедали. Отдавать Крамарю им стало нечего. Крамарь косился на меня, но столкновения избегал. Только потом я узнал, что картёж тем не менее продолжался. Теперь играли не на продукты. Ставка была другая. Проигравший становился «рабом» того, кто выигрывал. Выигрывал, конечно, Крамарь. Проигрывали, конечно, малыши.
Однажды днём, зайдя по какому-то делу в спальню, я увидел такую картину: Крамарь, небрежно раскинувшись, лежал на кровати. Босые ноги он просунул сквозь спинку. Пацан десяти или одиннадцати лет почесывал ему пятки. Вид у Крамаря был такой, будто он о несчастном пацане и забыл, а занят какими-то серьёзными размышлениями. У пацана был вид очень испуганный. Кажется, ему хотелось заплакать, но он не знал, как к этому отнесётся «барин». У меня даже в глазах потемнело.
– Уходи, – сказал я пацану.
Вероятно, сказал очень серьёзно, потому что он, не спрашивая у «барина» позволения, испуганно сверкнул глазами и исчез.
Крамарь потерял свой барственный вид и сел, понимая, что разговор предстоит серьёзный.
– И ты тоже уходи, – сказал я Крамарю. – Совсем уходи. Из колонии. Чтобы духу твоего здесь не было!
– Донесёшь? – спросил Крамарь.
– Нет, не донесу. Но жизни тебе не дам. Последний раз советую добром: уходи из колонии.
Кажется, в этот же день, может быть, днём позже, Крамарь исчез.
Я рассказываю про мою стычку с Крамарем, потому что, мне кажется, очень важным сказать про огромную силу педагогического воздействия Антона Семёновича. Он начал меня воспитывать с первого слова, сказанного им ещё там, в кабинете начальника тюрьмы. Прошло только три месяца, как я был в колонии, и уже ни на секунду не возникло у меня сомнений, что малышей нужно защищать, что с Крамарем, старым моим товарищем по воровской шайке, нужно бороться.
И всё-таки были случаи, когда даже огромный педагогический талант Макаренко оказывался бессильным.
Мне ещё раз, уже в последний, пришлось встретиться с Крамаренко. Было это в июле того же двадцать первого года в один из жарких солнечных воскресных дней.
Прибежали малыши, те самые, из-за которых в марте столкнулся я с Крамаренко. Глаза у них были расширены от испуга и от сознания важности того, что они имеют сообщить.
– Крамарь заявился! Велел сказать, чтоб ты к нему на озеро шёл. Он тебя ждёт.
Я пошёл на озеро.
Крамарь сидел на пеньке, одетый хорошо, несколько даже щеголевато, в целых, до блеска начищенных сапогах. Вид у него был, как всегда, очень заносчивый, несколько даже презрительный. Он, наверное, считал себя оскорблённым. Он, наверное, долго готовился к этой встрече, предвкушал её, и подготовился так, что, казалось ему, все козыри у него на руках и проигрыша быть не может. Чуть усмехаясь, он смотрел на меня.
– Чего ж не приветствуешь? – спросил он. – Попроси у меня прощения. Поцелуй сапожок! Может, прощу. А не поцелуешь сапожок – не прощу!
Он вытащил из кармана руку. В руке был браунинг. Дуло браунинга смотрело мне прямо в глаза. Не думая ни одной секунды, я сделал самое умное, что можно было сделать: стремительно ударил ногой по вытянутой его руке с револьвером. Удар был сильный. Браунинг упал на траву. Всё происходило так быстро, что я даже не заметил, каким образом в руке у Крамаренко оказался нож.
Он занёс его над моей головой. Думать опять не было времени. Рукой я схватил нож за лезвие и сжал его так крепко, что Крамарь не мог им шевельнуть. Потом я отвёл руку с ножом в сторону и кинулся на Крамаря.
Должен сказать, что избиение было страшным. Помню, что лупил я противника нещадно. Нож лежал где-то в траве, а Крамарь, обалделый, растерявшийся, почти не сопротивлялся. Струйки крови текли у него из носа. Я швырнул его в озеро. У берега было мелко, но он лежал под водой не в силах подняться. Тогда я вытащил его из воды, чтобы он не захлебнулся. Крамарь только всхлипывал и утирал кровь. Как боевая сила он перестал существовать. Я подобрал браунинг и сунул себе в карман. На мизинце левой руки, которой я схватил нож, было несколько капель крови. Я решил, что это пустяк, на который не стоит обращать внимания. Потом оказалось, что сухожилие повреждено, и мизинец у меня остался согнутым по сей день. Не обращая внимания на подвывающего, вытирающего кровь и слезы Крамаря, я пошёл от озера через заросли кустарника.
Теперь только я увидел, что почти за каждым кустом сидели пацаны. Колония знала о драке! Колония следила за ходом драки! Колония готова была прийти на помощь. События развернулись так быстро, что этого не потребовалось, но, честно говоря, мне это всё же было приятно.
Любопытные пацаны видели, как, отстонав, отвытирав кровь и слезы, отвсхлипывавши, поплёлся битый Крамарь из колонии навсегда.
Два или три года спустя ему ночью в полтавском сквере всадила нож в спину его собственная возлюбленная. Наверное, много он издевался над ней, если довёл женщину до такого.
Сейчас, когда мне шестьдесят пять лет и за плечами у меня сорок пять лет педагогической работы, я знаю, что драться нехорошо, что дракой не решаются споры, и всё-таки я знаю теперь то, чего не знал, а чувствовал тогда, когда дрался с Крамаренко: хоть и редко, но бывают всё-таки справедливые драки.
Если уж Макаренко не мог переделать Крамаря, значит, никто его не мог переделать. Гниение зашло слишком глубоко. Но уже тогда у коллектива, который создал Макаренко, хватило сил победить Крамаря и извергнуть.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?