Текст книги "Писатель-гражданин"
Автор книги: Семен Венгеров
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Но определенность в данном случае не имеет решительно никакого значения. Совсем не важны точные очертания тех мыслей, дум * и чувств, которые волнуют писателя, важно только, чтобы он горел и волновался и чтобы это волнение направляло его душевную жизнь в одну определенную сторону. Душа писателя-творца есть горнило, в котором в моменты рождения великих произведений плавится благородный металл таланта и горит святой огонь вдохновения. Только наличность и порода плавящегося металла и имеет значение, а уже ту или другую вполне определенную форму драгоценная масса непременно примет. И сейчас приведенный рассказ Гоголя о том, что происходило в его душе в годы создания «Ревизора», прежде всего важен тем, что от него пышет страшным внутренним огнем, что нас обдает тем жаром, в пылу которого выкована великая комедия. А затем мы ясно видим, что раздувало и поддерживало в душе Гоголя творческий огонь. Не. беззаботный смех, не зубоскальство, не желание забавить, а мысли «ужасающего величия» создали «веселую» комедию. То единственно-честное лицо среди плутов и пошляков «Ревизора», которое Гоголь впоследствии вводил в объяснение своей комедии – авторское отношение – не фраза, значит, потом придуманная. Пред нами реальный факт, «волнение» самого высокого свойства наполняло душу автора в течение всех двух лет, которых потребовало создание «Ревизора».
И вот, с полною определенностью вырисовывается картина духовной жизни Гоголя в знаменательный период соединения в одно неразрывное целое его научной и художественной деятельности. Схема получается такая: в эпоху во всяком случае усиленных исторических занятий, в эпоху мечтаний создать «поэму» всеобщей истории, в годы, когда Гоголю, как он писал Погодину, казалось, что ему суждено «сделать кое-что необщее во всеобщей истории» (I, 275), он столь же усиленно работает над произведением, которое открывает собою гражданский период русской литературы. Есть-ли физическая возможность, чтобы не установилось взаимодействие, когда голова и душа работали одновременно и над историей и над комедией, когда утром или вечером писалась или обдумывалась лекция, а вечером или утром писалась или обдумывалась сцена из «Ревизора». рассказывая Погодину в начале 1883 года о тех крайне-знаменательных (мы еще дальше к ним вернемся) причинах, в силу которых у него не двигалась так и оставшаяся неоконченною злейшая по замыслу комедия «Владимир 3-ьей степени», Гоголь пишет:
«Итак, за комедию не могу приняться, а примусь за историю – передо мною движется сцена, шумит апплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту» (I, 245).
Если так тесно было соприкосновение в 1883 году, при сочинении не оконченной комедии и не обязательных исторических занятий, то что же говорить о 1835 годе, с его интенсивнейшей работой над оканчиваемой комедией и обязательными занятиями историей для подготовления к лекциям?
Рука об руку шли теперь и исторические и художественные думы Гоголя. Напряженно размышлял Гоголь о судьбах народов, размышлял всегда в обобщающих и анализирующих очертаниях, потому что собственно самое изложение исторических событий его никогда не занимало. Размышлял он также о гражданском быте и устройстве, которому вообще посвящал много внимания в своих исторических статьях и подготовительных набросках. И в это же самое время он весь горел творческим напряжением, чтобы ярче изобразить порядки и атмосферу того города, судьбами которого заправлял Сквоздик-Дмухановский. Мысли «ужасающего величия» возникали у него, когда он думал о явлениях исторической жизни западно-европейских и восточных народов. Неужели же они его оставляли как раз в тот момент, когда он переходил к явлениям русской жизни? Не забудем же того, что «Ревизор» не есть непосредственная фотография с живой действительности, а одно из самых сконцентрированных синтетических произведений, где все есть обобщение, все есть результат суммирования отдельных черт. Пред нами, таким образом, момент общего напряжения именно рефлектирующей стороны Гоголевского духа, период не непосредственного, а глубоко-размышляющего творчества. Это-то, конечно, и сообщило веселому анекдоту, который Пушкин рассказал Гоголю, такие грандиозные очертания и превратило его в потрясающую картину всего нашего общественно-государственного уклада.
IV.
Если Гоголь-историк ценится у нас, обыкновенно, незаслуженно-мало, то Гоголь-критик просто мало кому известен. В обширной литературе о Гоголе эта сторона его деятельности почти никем не рассматривается. А между тем, она достаточно поучительна и уже вполне бесспорно обрисовывает Гоголя не только как бессознательного художника-творца, но и как литературного судью с вполне определенными взглядами на задачи литературной деятельности.
Первым критическим опытом Гоголя является «Несколько слов о Пушкине», в «Арабесках». Небольшая статья теперь, конечно, никого не может удивить новизной или оригинальностью мыслей. Но для своего времени и в тот момент, когда она была написана (1833), статья была выражением серьезного и вдумчивого литературного миросозерцания. В начале 30-х годов слава Пушкина стала меркнуть. Публика, пораженная треском и блеском Марлинского, отнеслась холодно к той пластичной простоте, которая характеризует творчество Пушкина во вторую, лучшую и наиболее зрелую пору его деятельности. В этот-то момент было несомненно проявлением мало-обычной здравости вкуса, когда Гоголь напоминал, что «чем предмет обыкновеннее, тем выше надо быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». С этой точки зрения он скорбел о том, что «недостаточно оценены последние произведения Пушкина. Определил ли кто „Бориса Годунова“, это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа».
Наибольший интерес из критических опытов Гоголя представляет появившаяся анонимно в 1-й книге Пушкинского «Современника» статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Свидетельством современного значения её может служить отзыв Белинского, который, разбирая в «Молве» первый No «Современника» и не зная, кому принадлежит статья, принял ее за profession de foi новой редакции и по ней судил о «духе и направлении» журнала. Передавая содержание статьи, Белинский считает «за долг сказать, что все эти суждения не только изложены резко, остро и ловко, но даже беспристрастно, и благородно». Последние эпитеты Белинский счел нужным прибавить в виду того, что «автор статьи не исключает из своей опалы ни одного журнала», т. е. и «Телескопа» с «Молвой». «И хотя», – прибавляет Белинский,– «его суждение и о нашем издании совсем не лестно для нас, но мы не видим в нем ни злонамеренности, ни зависти, ни даже несправедливости» (Белинский, Соч., по нашему изд. т. III, 4). Больше всего Белинского привел в восторг взгляд статьи на назначение журналистики, характеристика беспринципного паясничества Брамбеусовской «Библиотеки для чтения» и продажности «Сев. Пчелы». И это действительно лучшая часть статьи. Правда, тут не все могло казаться новым. Так, напр., Белинский совершенно справедливо говорил: «О Библиотеке для чтения» высказаны истины резкие и горькие для неё, но уже известные и многими еще прежде сказанные. Многими, положим, не многими, но самим Белинским действительно еще в конце 1834 г. в «Литературных мечтаниях» была сделана Брамбеусу страстная отповедь, в которую молодой критик вложил всю силу присущей ему способности возмущаться пошлостью и беспринципностью. Если мы, тем не менее, ставим Гоголю в особую заслугу протест против имевшей огромнейший успех «Библиотеки», то потому, что в частной переписке Гоголь давным-давно восстал против «брамбеусины», как он выразился в письме к Погодину (I, 273). В печати, и при том в очень смягченной форме, Гоголь выразил свое негодование только в 1836 году в разбираемой теперь статье. Но в письме в Погодину от 11 января 1834 г. все это было высказано тотчас после выхода первой же, столь поразившей публику, книжки «Библиотеки для чтения»:
«…под ногами у тебя валяется толстый дурак, т. е. первый No Смирдинской „Библиотеки“. Кстати о „Библиотеке“. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако-ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: „С… сын, как хорошо пишет“. Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства» (I, 273).
По этой удивительно-меткой характеристике успеха Брамбеуса-Сенковского можно подумать, что Гоголь хотя и очень быстро и чутко, но все-таки отразил мнение кружков «стоящих выше Брамбеусины». Но в действительности, однако, Гоголю безусловно принадлежит честь первого определения литературной цены этого столь важного литературного явления тридцатых годов. Уже 20 февраля 1833 г., за год до выхода «Библиотеки», когда Брамбеус и имени еще никакого не имел, Гоголь писал Погодину:
«Читал-ли ты Смирдинское „Новоселье“? Для меня оно замечательно, тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (I, 246).
В этой прозорливости нельзя не усмотреть весьма тонкого понимания особенностей своего собственного творчества. Дело в том, что Брамбеус до известной степени писал в том же стиле, как и сам Гоголь. На грубый вкус у них было много* общего. Та же «забавность», то же остроумие, которое к тому же, как ни относиться строго к Брамбеусу, было у него не заурядное, те же, наконец, экскурсы в сферы, для представителей литературной чопорности казавшиеся «грязью». Благодаря этой внешней близости, получалась возможность для людей, неспособных отличать золото от мишуры, смешивать обоих «забавных» писателей. И их смешивали не раз даже люди, бесконечно преклонявшиеся пред Гоголем. Почтенная Марья Ивановна Гоголь, безграничное благоговение которой пред талантами сына доходило до величайших курьезов, прямо в ярость приводила его, приписывая ему некоторые повести Брамбеуса (I, 298), казавшиеся ей, как и всей провинции, вершиною ядовитого остроумия. Но Гоголь-то с первого момента появления Брамбеуса понял всю глубину бездны, их отделяющей, все безграничное несходство внутренних побуждений. Он, «копавшийся в грязи», чтобы показать, какие перлы таятся на дне её, и чтобы сквозь эту грязь провести людей к свету, он, «забавляя» своих читателей, ни на одну минуту не расстававшийся с тоской по совершенству, не мог не отнестись с истинным омерзением к чисто-клоунскому барахтанью в грязи Брамбеуса, сознательно спекулировавшего на возбуждение низменных инстинктов. Оттого-то он и встрепенулся так, и нельзя объяснять его отношения к Брамбеусу одним чувством досады. Тут замечательна искренность– и сила презрения. Известно из жизни самых великих писателей, что под влиянием очень шумного успеха в них зарождалось желание подражать вещам, безусловно ниже стоящим собственных произведений. Кому, напр., придет в ум сопоставлять гениальные в своей правдивой простоте повести Пушкина с фейерверочным романтизмом повестей Марлинского. Однако, Пушкин далеко не сознавал этого превосходства и с известным чувством не личной, а именно творческой зависти приглядывался в огромному впечатлению, которое производила эффектная напыщенность Марлинского, и кое в чем подражал ему. И вот почему мы в глубочайшем и искреннейшем презрении, именно презрении и ни мало не зависти Гоголя к модному Брамбеусу, не можем не усмотреть доказательства полного и ясного разумения свойств своего собственного творчества.
Отношение Гоголя к модному Брамбеусу, убийственная характеристика сильной своим влиянием на среднюю публику «Сев. Пчелы» и меткое приравнивание дававшего всем свое имя Греча к «почтенным пожилым людям», которых «приглашают в посаженые отцы на все свадьбы», были выражением тонкого вкуса Гоголя и-умения его понимать литературные индивидуальности. Но в этой же статье Гоголь проявил и высокие общие представления о литературной деятельности. Главный упрек, с которым он обращался к «Библиотеке для чтения», было отсутствие у брамбеусовского журнала «цели». рассказов, как блестяще была поставлена Смирдиным в журнале издательская часть, как много дает журнал своим подписчикам литературного материала, как много было привлечено хороших писателей, критик считает, однако, все это недостаточным:
«Никто не позаботился, – говорить он, – о весьма важном вопросе: должен-ли журнал иметь один какой-нибудь определенный тон, одно уполномоченное мнение, или он должен быть складочным местом всех мнений, всех толков, составить какую то разнохарактерную ярмонку, где каждый хлопочет о своем» (Х-ое изд., VI, 329).
«Какая цель была редактора этого журнала? – спрашивает опять Гоголь через несколько страниц. – Какой начертал себе путь журнал, что такое избрал он девизом, какая светлая мысль, какое доброе, радушное, увлекающее слово скажет он на воспитание всеобщее молодого и великого нашего отечества?» (стр. 381).
А еще через несколько строк у Гоголя вырывается удивительно характерная для него тирада:
«Прочитавши все статьи, помещенные в этом журнале, следуя за всеми словами, сказанными им (Сенковским), невольно остановишься в изумлении: что это такое? что заставляло писать этого человека, когда его не мучило ни одно желание сказать еще несказанное свету?» (стр. 332).
В этих словах весь Гоголь с его литературным страданием, с его страстным стремлением выразить всю полноту своей души, которое под конец жизни только приняло трагические размеры, но глубоко сидело в нем с первых же шагов на литературном поприще. А во всех приведенных выдержках, вместе взятых, мы уже видим ясные очертания того пророчески-высокого взгляда на задачи писателя, который иной раз приводил к недостаточно объективно комментируемому у нас «высокомерию» Гоголя, но которое на самом деле было только естественным отражением и великого его гения и огромного значения, приобретенного русскою литературою.
Требование «увлекающего» и «несказанного свету» слова «на воспитание молодого и великого нашего отечества» до такой степени составляло святую святых Гоголя, что он, видимо, не захотел даже до поры до времени выступать с ним перед публикою. Он как будто еще стеснялся провозглашать лозунг, который невольно наводил на мысль, что сам то автор говорит слово и «увлекающее» к добру и еще «несказанное свету». В печать эти лирические места его статьи не попали. Мы цитировали не по тексту, который явился в «Современнике» и потом перепечатывался в собраниях сочинений Гоголя, а по черновым наброскам, впервые напечатанным в VI томе Тихонравовского (Х-то) издания. Для печати сам Гоголь, который всегда был возвышен в первых своих порывах, далеко не всегда оставался на высоте своих порывов в дальнейших стадиях, многое сгладил, смягчил и обезличил. Таким образом, в приведенных выдержках пред нами отрывки из задушевного дневника, возгласы, вытекшие из того же самого настроения, которое сказалось в одном из первых же петербургских писем Гоголя к матери, где он мечтал «разсеевать благо и работать на пользу миру» (1, 124).
Экскурсии Гоголя в область критики не ограничиваются статьями о Пушкине и движении журнальной литературы. Он позднее не раз высказывался по литературным вопросам. Но мы этого теперь не станем касаться, потому что нас покамест интересует интеллектуальный мир Гоголя в эпоху создания первого великого гражданского произведения его – «Ревизора».
Как самое появление статьи Гоголя в казовой книжке пушкинского «Современника», так и самое содержание бойкого, остроумного и благородного отпора литературной пошлости и беспринципности, произвели, несомненно, большое впечатление на лучшую часть публики. Делая к ней кое-какие дополнения, один из читателей «Современника» – А. Б. (Безсонов) в «Письме к издателю», напечатанному в 3-ей книжке журнала, между прочим говорит: «Статья о движении журнальной литературы по справедливости обратила на себя общее внимание». Если к этому присоединить восторги Белинского, то едва ли будет надобность дальше останавливаться на доказательствах того, что статья выдвигает Гоголя в первые ряды мыслящих людей своего времени. Пред нами уже совершенно бесспорно не только бессознательно творящий художник, но и тонкий представитель рефлексии. Прибавим только еще один чрезвычайно-знаменательный факт. В своем дневнике Пушкин 7 апреля 1834 г. сделал такую запись:
«Гоголь, по-моему совету, начал историю русской критики» (Соч., изд… Литературного Фонда, т. V, 206).
Из этой затеи ничего не вышло. Пока Гоголь не попал на настоящий путь, пока огромное впечатление, произведенное «Ревизором», не укрепило его окончательно в сознании своих великих сил, он кидался в разные стороны и был занят планами самых разнообразных не художественных предприятий: то затевал историю Малороссии и печатал в газетах просьбы о присылке ему материалов, то собирался «дернуть» историю средних веков в восьми томах и т. д. После «Ревизора» все эти затеи рассеялись как дым и Гоголь даже не вспоминал о своих многочисленных проектах. Не вернулся он и к истории русской критики. Но от этого самый факт пушкинского предложения не теряет своей знаменательности. Какого высокого мнения о Гоголе, как мыслящем человеке, должен был быть Пушкин, с его тончайшим вкусом и разностороннею образованностью, чтобы предложить молодому писателю такую сложную и ответственную литературно-критическую задачу?
V.
Переходя от Гоголя-историка и Гоголя-критика к Гоголю – творцу «Ревизора» и вопросу о степени сознательности этого великого литературно – гражданского подвига, считаем очень поучительным вспомнить тут историю происхождения другого великого литературно-гражданского подвига – тургеневских «Записок Охотника».
Мы, в одной стороны, знаем из собственных показаний творца их, что «Записки Охотника» были исполнением «Анибаловской клятвы» бороться с крепостным правом, которую автор дал себе под совокупным влиянием знакомства с европейскою жизнью, просветительных идей кружка Белинского и ужасных впечатлений, вынесенных из родительского дома. Но, с другой стороны, знаем мы и вот что. В конце 1846 года, когда «Современник» переходил в руки нового Литературного поколения, Панаев обратился к Тургеневу с просьбой дать что-нибудь для первой книжки преобразованного журнала. У Тургенева ничего «серьезного» в портфеле не оказалось. Но валялся у него маленький «пустячок», который он и предложил Панаеву. Панаев рад был и пустячку; однако, соответственно бесхитростному типу очерка, поместил его не в отделе заправской беллетристики, а засунул в отдел «Смеси». А чтобы окончательно обезоружить какие бы то ни было строгие требования, Панаев к скромному и без того заглавию очерка «Хорь и Калиныч» прибавил еще подзаглавие: (Из записок охотника). Этим всякие требования уже окончательно устранялись: чего же и ждать от мимолетных впечатлений охотника!
Публика оказалась проницательнее и автора, и редактора. Ударив в нерв времени, ответив потребности лучших сердец ласково отнестись к закрепощенному народу, «Хорь и Калиныч» обратил на себя всеобщее внимание. Успех окрылил начинавшего охладевать к своей литературной деятельности Тургенева, он в том же тоне один за другим пишет)яд таких же очерков, которые вместе взятые и были блистательным исполнением клятвы. Однако, как ни ясны были свойства успеха очерков, значение «Записок Охотника» не сразу выяснилось в полной мере. Великий литературный прозорливец Белинский видел в Тургеневе не больше как писателя Далевского стиля и в то время как во всех отношениях ниже стоящий «Антон Горемыка» Григоровича произвел на него потрясающее впечатление, появившиеся при его жизни превосходные первые очерки «Записок Охотника» сравнительно, тронули его мало. Окончательно значение «Записок Охотника» установилось позже.
рассказанный эпизод в высшей степени характерен и вводит вопрос о сознательности творчества в надлежащие границы. Если бы мы не знали, что «Записки Охотника» представляют собою исполнение клятвы, мы бы имели тут яркое подтверждение известного уже нам мнения Белинского, что творчество гениев вообще и Гоголя в частности идет путем бессознательным. Но так как мы знаем совершенно точно, что «Записки Охотника» – это единственно гениальное произведение в ряду просто первоклассных произведений Тургенева – имели своим источником совершенно определенное намерение, то вывод получается иной. Мы убеждаемся, что в тех случаях, когда данная мысль и данное настроение насквозь, органически проникают писателя, когда эта мысль и это настроение сложились в душе писателя совершенно ясно и отчетливо, то нет того «пустячка», в котором все это не сказалось бы в полной силе. И достаточно самого внешнего повода, каким по отношению к Тургеневу был успех первого очерка, чтобы вдохновение забило ключом и вывело бы на свет Божий все скопившееся на дне творческой души настроение.
И вот такое-то органическое проникновение можно вполне проследить в «Ревизоре». Если Гоголь даже и не предвидел всех выводов, которые можно сделать из его комедии – как не предвидел и Тургенев широких выводов из скромного «Хоря и Калиныча» – то, все-таки, несомненно можно установить, что ни одна деталь в «Ревизоре» не выскочила случайно. Все части картины находятся в теснейшей связи с теми вполне определенными взглядами на отдельные стороны и явления русской жизни, которые сложились у Гоголя в эпоху создания комедии. Переписка нам дает совершенно определенное указание, что злая и беспощадная картина зародилась в момент, когда Гоголь, по собственному знаменательному определению, чувствовал в себе особенный прилив «правды и злости».
«Правда и злость» была заложена в самый фундамент всего нравственного существа Гоголя и с детских лет составляла самую яркую особенность великого меланхолика.
Уже в 18 лет вспоминая «прошлое», он пишет своему другу Высоцкому: «С первоначального нашего здесь (Нежине) пребывания, уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас; вместе мы осмеивали их» (I, 55). С годами, по мере того как расширялся умственный горизонт Гоголя, росла в нем и определенность отрицательного отношения к окружающей обстановке и к эпохе создания «Ревизора» Гоголь был «консерваторок» самого странного сорта. Безусловный теоретический поклонник существующего уклада общественно-государственной жизни, рассматриваемого как целое, он к каждой её детали относился с полною отрицательностью. Достаточно для этого проследить его отношение к отдельным сословиям. Не стоит, конечно, сколько-нибудь подробно останавливаться на том, как относился Гоголь к чиновничеству: слишком уже связано в уме каждого читателя имя великого сатирика с бичеванием чиновнических злоупотреблений и бездушие. Но интересно будет отметить ту глубину презрения, которую питает Гоголь к чиновничеству и которая резко отделяет его от других писателей, до него бичевавших взяточничество, напр. Капниста. Для Гоголя чиновник не злодей, а пошляк и ничтожество по преимуществу. Чтобы хронологически не отходить от «Ревизора», вспомним написанное в 1883 году «Утро делового человека». Тут нет «бичевания», а все насквозь пропитано каким-то безграничным презрением, желанием выяснить полное ничтожество человека, занимающего очень видный пост, хотя все его таланты заключаются в умении следить за каллиграфией идущих к министру бумаг. И это общая черта почти всех чиновников Гоголя: в них нет даже простой деловитости, они только и умеют что чваниться, кричать на подчиненных, да самым грубым и элементарным образом брать взятки. За исключением «весьма, по своему, не глупого» городничего, в огромной галерее гоголевских чиновников и администраторов нет ни одного, которому можно было бы сделать такой сомнительный комплимент, что он тонкий мошенник или хоть и «бестия» и «шельма», но «умная».
Тем же безграничным пренебрежением проникнуто отношение Гоголя к сословию, которое в огромном большинстве его современников почти не возбуждало к себе критического отношения. Мы говорим о военных. Для декабриста Марлинского, для Лермонтова с его «горечью и злостью», с понятием офицер почти всегда связано представление о чем-то во всяком случае молодом, свежем, а сплошь да рядом блестящем и увлекательном. Для Гоголя же офицер всегда какой то синоним глупости и пошлости а часто кое-чего и похуже. Самый типичный из военных, фигурирующих в произведениях Гоголя эпохи «Ревизора» – поручик Пирогов не обладает даже самою элементарною добродетелью своего сословия – он не храбр и в делах «чести» весьма покладист. Если «перекидывание карточками» принимает трагический характер, то уже тут непременно на сцене военный и даже не малого чина. Хлестакова на станции «срезал» на штосе пехотный капитан, а «господин майор» в первоначальном наброске «Коляски» – в печати это исчезло – прямо и рекомендован автором как «страшный шулер» (Х-ое изд. под ред. Тихонравова, т. VI, 374). Не удивительно при таком отношении, что сообщение Максимовичу о том, что на открытие Александровской колонны съехалось много военных у него вылилось в такой нежной форме: «Офицерья и солдатства страшное множество. Говядина и водка вздорожали страшно» (I, 321).
Отношение Гоголя к высшим сословиям, хотя и не могло сказаться в печати в полной мере, все же таки, достаточно определенно. Косвенно оно сказалось тем, что в художественных произведениях Гоголя нет и тени того инстинктивного преклонения пред высшим светом, которое так ярко чувствуется даже у Пушкина и Лермонтова, не смотря на громы негодования против великосветской пустоты, ничтожества и бездушие. Негодуют против чего-то сильного. А для Гоголя светскость всегда была синонимом жеманничания и ломания, и вышутив великосветскость второго разбора в лице губернской аристократии «Мертвых душ», он нигде не противопоставил ей «настоящую» великосветскость, как это делает и Лермонтов, и Марлинский, и Сологуб. Для Гоголя даже не существовала «поэзия бала», так обаятельно действовавшая на всех писателей 30-х и 40-х годов: вспомним опять «Мертвые души», где бал у губернатора описывается с тем же подсмеиванием и хихиканьем, как вечеринка у сослуживцев Акакия Акакиевича. Но все эти косвенные указания, однако, совершенно бледнеют пред категоричностью той общей формулировки, которую Гоголь дает в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года. Речь идет о будущей драме Погодина «Борис Годунов»:
«Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо. Так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина. А доказательство в наше время» (I, 236).
Отношение Гоголя к буржуазии того времени – купечеству, в котором и тогда уже находили множество «истинно-русских» добродетелей, превосходит всякую меру презрения. Гоголевские купцы это уже исключительно мошенники, лишенные образа человеческого, с богатейшими из которых никто иначе не разговаривает, как на ты и при этом прямо в лицо называя ворами.
Отношение Гоголя к народу составляет один из великих грехов его. На крепостного мужика он смотрит, как на неопрятного, глупого скота, которому не следует давать ни малейшей потачки, и «отлынивание» мужика от работы барину Гоголь самым искренним образом считал преступлением со стороны мужика и проявлением заслуживающей всякого порицания «нехозяйственности» со стороны барина. Но мы теперь этой стороны общественных идеалов Гоголя не станем казаться и подойдем к нему не как к теоретику, а как к наблюдателю. И тогда выясняется следующее. Всю жизнь Гоголь действительно оставался человеком, который ни разу не усомнился в необходимости и нормальности крепостного права. Это бесспорно. Но по основным качествам своего дарования не способный отступать от жизненной правды, Гоголь в эпоху расцвета своего таланта никогда не идеализировал крепостной действительности. Никогда он, подобно другим теоретикам крепостного права, не рисовал идиллии народно-крепостного быта, и крестьянского довольства вы у него не найдете. Кроме имения Коробочки, почти все остальные мужики «Мертвых душ» в самом жалком положении. Пусть все это приводится в теснейшую связь с помещичьей беспечностью, и пусть на покосившуюся крестьянскую избу Гоголь смотрит с тем же укором нерадивому помещику, с каким мы смотрим на скверный хлев, уменьшающий выгоды молочного хозяйства. Самый факт, однако, остается во всей своей неприкосновенности, и в той мозаичной картине, в которую кусочками мы вставляем отношение Гоголя к отдельным сторонам русской жизни, благоденствие крепостного мужика никоим образом не входит. Но не следует, однако, при этом думать, что сознание народной бедности бессознательно жило в творческой душе Гоголя просто как картина, которую он затем и воплощал в художественных произведениях своих. В изданных только в 1896 году гоголевских отрывках и набросках мы наткнулись на чрезвычайно любопытную рецензию, предназначенную для пушкинского «Современника» 1836 г., но в печать не попавшую. Может быть потому, что он служил когда-то в департаменте уделов, Гоголь взялся написать рецензию о книге «Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 гг.» и здесь рассуждает о причинах «младенческого состояния» русского земледелия. Виноват, главным образом, мужик:
«Что же такое русский крестьянин? Он раскинут или, лучше сказать, рассеян, как семена, по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только не скоро. Он живет уединенно в деревнях, отдаленных большими пространствами, удаленных от городов, – и городов мало чем богатее иных деревень. Лишенный живого, быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит и имеет самые бедные потребности. Возьмите жизнь земледельца – скверна и вредна. У него пища однообразна: ржаной хлеб и щи, – одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Много-ли ему нужно трудов и усилий, чтобы достать такую пищу? И какое другое желание может занять его по удовлетворении этой первой нужды, когда окружающая его глубокая простота никакой не может подать идеи». (Х-ое изд., т. VI, 364).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.