Текст книги "Писатель-гражданин"
Автор книги: Семен Венгеров
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
От этого органического интереса Гоголя к общественности один только шаг к его тоске по общественному совершенству. Родившись с душою, в которую с детских лет было заложено стремление ввысь, которую именно потому и оскорбляла так глубоко грубость и низменность, и вместе с тем одаренный необыкновенною способностью к анализу, Гоголь оттого и имел глаза, так широко раскрытые на все пошлое и недостойное. Грубое непонимание Булгариных и утратившего чуткость Полевого могли принять реализм Гоголя за любовное копание в грязи. Но в действительности Гоголь принадлежал к самым экстатическим натурам своего времени и болезненная жажды идеального, с родственным пониманием изображенная Гоголем в лице художника Пискарева из «Невского проспекта» и художника Чарткова в «Портрете», есть точное изображение идеальных порывов, волновавших собственную душу автора. Без этой страстной жажды высокого зрелище пошлости никогда бы не могло так глубоко его задевать, не было бы. столько последовательности в том неумолимом постоянстве, с которым Гоголь изображал пошлость и отступление от интересов общего блага. И в этой-то страстной потребности, с одной стороны, отыскать все недостойное и вытащить его на свет Божий для всенародной казнила с другой стороны, в глубочайшей скорби о том, что пошлость заедает мир, и заключается настоящее «направление» Гоголя. Ему он никогда не изменял и в этом отношении психологический рисунок его души был всегда один и тот же. Пусть он ошибался, направляя под конец жизни поиски спасительных начал туда, где их было всего менее – это была только печальная ошибка, ошибка фактическая, но не по намерениям. И в обскурантском мировоззрении «Переписки», и в его неудачных с художественной точки зрения, но глубоко-выстраданных попытках второй части «Мертвых душ» дать не только отрицательные, но и положительные типы, столько же глубокой жажды добра, как и в грозной обличительной деятельности, положившей начало русскому общественному самосознанию.
И вот зададим себе опять тот же самый вопрос: могла ли душевная деятельность такой страшной напряженности, такого последовательного направления ударов в одну точку происходить бессознательно? Мог-ли человек такой гениальной проницательности, сумевший пробраться даже в душу какого-нибудь лишенного человеческого образа Акакие Акакиевича, оказаться невнимательным к тому, что происходит в его собственной душе?
Поищем ответа на этот вопрос в только что вышедших под редакцией В. И. Шенрока четырех убористых томах переписки Гоголя, которая прежде была разбросана по многим десяткам журнальных книжек и была почти недоступна сколько-нибудь систематическому ознакомлению.
II
Письма, изданные г. Шенроком, не представляют собою какой-нибудь полной историко-литературной новинки. Большинство из них было уже напечатано. Но, во-первых, не всегда полностью. Особенной кастрации подверглись письма, появившиеся вскоре после смерти Гоголя в собрании его сочинений, вышедшем под редакцией Кулиша в 1857 г. (6 томное). Многое, именно все очень интимное, было выброшено самим редактором, которому надо было считаться с щепетильностью еще живой тогда матери Гоголя и других его родственников. Но немало было и такого, что пришлось опустить и по требованию цензуры. Хотя тогда уже наступали «новые веяния», однако, надо было поступаться фразами и отдельными словами, нецензурность которых теперь уже мудрено понять. Так, напр., была изгнана квалификация Петербурга как «чухонского города», была выброшена фраза Гоголя, что на открытие памятника Александру I наехало «офицерья и солдатства страшное множество – и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожали страшно». Переписка Гоголя с его земляком Максимовичем, променявшим кафедру в Москве на профессуру в Киеве, была, очевидно, подвергнута изучению с точки зрения того щедринского сердцеведа, который открыл заговор с целью отделения Миргорода от Малороссии. По этому не мог увидеть света такой возглас Гоголя: «бросьте в самом деле кацапию, да поезжайте в гетманщину» и т. д.
Помимо восстановления всех этих пропусков, изданные А. Шенроком четыре тома Гоголевской переписки имеют тот первостепенный историко-литературный интерес, что хронологическое распределение как бы развертывает перед нами дневник великого писателя и дает возможность следить за постепенным нарастанием и обострением его настроений.
* * *
Переписка начинается с очень раннего возраста Гоголя – с 1820 г., когда 11 летний мальчик был отправлен в Нежинский лицей или «гимназию высших наук». Письма Гоголя-мальчика, прежде всего, поражают своею трезвостью и деловитостью. Всякий, кто приступает к изучению их с обычным представлением о громадной роли бессознательного элемента в духовной жизни Гоголя, не может не быть удивлен полным отсутствием в них детскости и полною сознательностью. Это тон вполне взрослого человека. Правда, встречаются в них и очень сентиментальные места, как будто свидетельствующие о детской чувствительности. Так, напр., в первых письмах из Нежина он сам же сообщает «дражайшим родителям» о совершенно ребяческой плаксивости своей: «всякий Божий день слезы рекой льются, и сам не знаю отчего, а особливо когда вспомню об вас, то градом так и льются. Прощайте, дражайшие родители! далее слезы мешают мне писать». В позднейших письмах Нежинского периода несравненно реже, но изредка тоже попадаются такие же детски-чувствительные места, как попадаются, впрочем, подобные же сообщения о «льющихся слезах» и в письмах Гоголя-мужа. (Ср. напр. письмо к Жуковскому от 1836 г. I, 383). Но все это имеет свое объяснение, во-первых, в том, что письма молодого Гоголя весьма часто были для него упражнениями в слоге и, конечно, в слоге высоком, а затем тут сказалась одна из существенных сторон всего его психологического склада. Мы говорим о той загадочной смеси глубочайшей искренности с хохлацкой хитростью, которую так быстро приметил в Гоголе даже очень любивший его Пушкин и которая составляет одну из основных черт его характера. В письмах Гоголя-отрока эта смесь выступает очень ярко. Почти каждое письмо его состоит из двух частей. Сначала идут величайшие нежности и проявления сыновней любви, нежности, безусловно искренней в основе, но всегда на несколько градусов надбавленной. А затем обязательно следует маленький, но настойчивый постскриптум или мимоходом брошенная просьба присылки денег, книг, вещей. И родители, а в особенности мать, очень любившие своего «Никошу», знали эту повадку сына, чем и объясняется, что они по целым месяцам не отвечали ему на его пересыпанные нежностями просьбы. Вот небольшой образчик этой своеобразной переписки:
«Дражайшие родители, папенька и маменька. Долгое молчание ваше удивляет меня. Не знаю, какая тому причина. Месяца три не подучаю от вас известия. Это повергает меня в горестное уныние. Я начинаю думать, не случилось-ли вам какого несчастья (чего сохрани Бог). Ради Бога, не терзайте меня сим печальным недоумением. Утешьте хоть двумя словами…
P. S. Я с нетерпением ожидаю присылки тех вещей, о которых я вас просил. Прошу вас покорнейше прислать мне для рисования тонкого полотна несколько аршин». (I, 20).
Без такого рода постскриптума или мимоходной по форме, но настоятельной по существу просьбы не обходится почти ни одно письмо молодого лицеиста, как редко, впрочем, обходится без них и вся вообще переписка Гоголя, даже с интимнейшими его друзьями.
Известно, что эта характерная черта гоголевской переписки не раз уже восстановляла против него тех, кому приходилось ее изучать. На что был незлобивый человек и писатель покойный Орест Федорович Миллер. Но когда ему пришлось писать вступительную заметку к некоторым письмам Гоголя, напечатанным в «Русской Старине» (1875 г., т. XIV), и когда буквально в каждом из этих писем приходилось иметь дело с такою схемою: сначала ряд рассуждений о высоких предметах, а затем просьбы или поручения, – он не вытерпел и разразился характеристикою, в которой исчезло всякое доброе чувство к великому писателю. По этой характеристике Гоголь был чем-то вроде систематического вымогателя денег и подачек всякого рода. Мы не станем теперь останавливаться на искреннем негодовании не только прямодушного, но в данном случае и близорукого в своей прямолинейности Миллера. Он совершенно упустил из виду, что Гоголь был страшно замкнутый в себе и скрытный человек и что он почти не ощущал потребности в том, чтобы с кем-нибудь делиться мыслями и впечатлениями и кому-нибудь изливать свою душу. В огромном большинстве случаев он писал письма только тогда, когда ему что-нибудь нужно было. Неудивительно, следовательно, что в его письмах столько просьб и вообще делового. Значительнейшая часть его переписки – это деловые просьбы по существу, в которых все остальное писалось больше для прилику. Не станем также теперь останавливаться на квалификации этого приема, который получит свое правильное освещение только тогда, когда мы его приведем в связь со всем существом Гоголя, когда мы поймем, что Гоголь весь состоит из смеси добра и зла, из искренности и притворства, из подъемов и падений, что он, по собственному выражению, «сгорал» в поисках правды и, вместе с тем, когда им овладевали темные побуждения, был весьма себе на уме. Итак, не станем пока останавливаться на подыскивании надлежащего объяснения в деловым кончикам гоголевских писем. Извлечем пока только из этой черты не маловажный таки довод в пользу основного тезиса нашей статьи, убедимся из неё лишний раз, что бессознательность всего менее характеризуют Гоголя: хитрость и задние цели, во всяком случае, исключают бессознательность.
Тон взрослого и делового человека, характеризующий письма Гоголя-отрока, особенно поражает в тех случаях, когда известная утрата душевного равновесия никого бы не удивила. В апреле 1825 года он получил известие о смерти отца, смерти неожиданной, потому что обычное недомогание Василия Афанасьевича не давало никакого повода ожидать столь быстрого конца. Отца своего Гоголь несомненно очень любил и смерть его, как мы сейчас увидим из его же собственного письма, несомненно произвела на него потрясающее впечатление. Но посмотрите, каким философом ведет себя 16 летний лицеист, какую огромную способность сдерживать себя проявляет он при этих совершенно необычных условиях. Вот замечательное и в высшей степени характерное письмо, которое он пишет матери и в котором скорее является её старшим братом, чем сыном:
«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж, не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но Бог удержал меня от сего; и к вечеру приметил я в себе ту печаль, но уже не порывную, которая, наконец, превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко Всевышнему.
Благословляю тебя, священная вера. В тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести, Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве не осталось ничего, что б меня привязывало к жизни? разве я не имею еще чувствительной, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга, и всего, что есть милее, что есть драгоценнее?
Так, я имею вас, и еще не оставлен судьбой. Вы одни теперь предметом моей привязанности, одни, которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын. Ах, меня беспокоит более всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите ее, сколько возможно, так, как я уменьшил свою. Прибегните так, как я прибегнул, к Всемогущему»… (I, 26).
Более чем странное впечатление оставляет этот столь важный по вызвавшим его обстоятельствам отголосок внутренней жизни юноши. При всей несомненно глубоко-искренной религиозности и любви к матери, сколько тут риторического элемента и отсутствия непосредственности. Перед нами какой-то образчик мудро-почтительного письма из письмовника или нравоучительной книжки. Какое отсутствие какого бы то ни было «лирического беспорядка», какая стройность изложения, какой подходящий стиль в этом очевидно тщательно – обработанном и обдуманном, скорее «послании», чем просто письме. А в заключение еще обычный постскриптум: «Ежели я вас этим не побеспокою и ежели вы можете, то пришлите мне 10 рублей на книгу, которую мне надобно купить, под заглавием „Курс Российской Словесности“, ибо у нас ее проходят». И постскриптум-то еще не простой, а с известным усилением эффекта, потому что, изложивши свою просьбу о деньгах на покупку книги, Гоголь благонравно прибавляет: «на свои нужды мне ничего не надобно». Итак, даже в такой совершенно необычайный и экстренный момент жизни рассудочность ярко окрасила собою чистый и непосредственный порыв.
Но рядом с рассудочностью и деловитостью, отроческие письма Гоголя дают нам возможность заглянуть и в лучшую часть его души. Мы найдем здесь и богатейшие доводы для второго тезиса настоящей статьи, для уяснения того, как много высоко-гражданских стремлений таилось в глубине этой всегда задумчивой, всегда серьезной натуры.
Особенности духовного существа Гоголя особенно ярко выделяются на тусклом фоне лицейского быта. Это, в общем, была обстановка удивительно-плоская и ничтожная, которой были чужды какие бы то ни было стремления ввысь. Между учителями почти ни одного, сколько-нибудь будившего дух, между товарищами огромное большинство люди, которых Гоголь окрестил эпитетом «существователи» – добрые малые, но очень уже погрязшие в малороссийской лени и умственной неповоротливости. И Гоголь отчетливо сознавал ничтожество этой обстановки и с тоской писал одному из немногих близких товарищей своих – Г. И. Высоцкому, годом раньше его кончившему курс и уехавшему в Петербург:
«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корой своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники ваши. Только между товарищами, и то не многими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся в твоих глазах, послышится и мне» (I, 76).
В первых строках сейчас приведенного отрывка мы слышим мотив, который начинает весьма определенно звучать в душе Гоголя. Им Начинает овладевать страстное стремление выбиться из «низкой неизвестности» и «означить свое существование в мире» (I, 89). Мечтая о том, как он будет жить в Петербурге, который ему кажется чем-то волшебным. но попасть куда он мало надеется, Гоголь с тоской восклицает в письме к тому же любезному его сердцу Высоцкому:
«Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду-ли я точно живать в этаком райском месте, иди неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире» (I, 78).
В это-то время и народился злосчастный литературный первенец Гоголя – идиллия «Ганс Кюхельгартен», напечатанная 2 года спустя, но, так сказать, выстраданная именно в эпоху порываний в Петербург. Покойный Тихонравов и г. Шенрок к своим «Материалах для биографии Н. В. Гоголя» давно уже подчеркнули автобиографическое значение «Ганса Кюхельгартена», где в форме рвущегося уйти из мирной домашней обстановки Ганса автор передал свою собственную тоску по более блестящей доле. Часто такими же, как в письмах, самыми словами и выражениями Ганс Кюхельгартен восклицает:
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву!
Душой-ли, славу полюбившей,
Ничтожность в мире полюбить?
Душой-ли, к счастью неостывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?
Существованья не отметить?
Вместе с тем, в душе Гоголя возникает неопределенная, но твердая уверенность, что ему предстоит что-то важное в жизни. «Я совершу свой путь в жизни», пророчески пишет он матери в последний год нежинского пребывания, и отсюда, его твердое решение оставить милую сердцу, уютную, во сонную и погрязшую в тине ежедневности родную среду.
В этих порываниях на более широкий простор нельзя, конечно, усмотреть чего бы то ни было особенно характерного. Мы имеем тут дело с довольно обычным юношеским честолюбием и столь же обычным кипением юношеских сил, когда полнота созревания и предвкушение жизни в каждом человеке поселяют какое-то особое, приподнятое настроение и уверенность, что предстоит что-то большое, светлое, хорошее.
Но присмотримся не только к источнику, а и к содержанию гоголевских порываний уйти из ничтожества родного быта, и мы сразу встречаемся с чем-то совершенно необычным. Этот юноша, вышедший из среды, где всякий погружен только в животные заботы о самом себе, этот, вероятно, близкий родственник Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, этот сосед Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, видит свое счастье исключительно в деятельности общественно-государственной. Чем-то бесконечно-чуждым всей воспитавшей его среде отзывается фраза в письме Гоголя к матери: «во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба» (I, 58). Добрая матушка Гоголя, вероятно, в первый раз и с понятием таким выспренним знакомилась. «Государство»! Всякий понимал «службу», чтобы выслужиться, «устроить свою судьбу». Но мечтать о службе какому-то «государству» могли только пустые люди, как это с полною очевидностью явствует из нижеприводимого замечательного письма Гоголя к Косяровскому. Здесь Гоголь прямо заявляет, что не решался делиться с кем бы то ни было своими заветными мечтами о служении «благу государства». «Кому бы я поверил и для чего бы выказал себя? Не для того-ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком?» (I, 89). Но стремление служить высшим интересам до такой степени овладевает Гоголем в эпоху порываний в Петербург, т. е. в 1827 году, что в той или другой форме оно сказалось почти во всех письмах, относящихся к этому году. рассказывая Высоцкому о том, что многие из товарищей, собиравшиеся в Петербург, испугались сведений о петербургской дороговизне и «навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольнились ничтожностью, почти вечною», Гоголь затем прибавляет: «Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков…» (I, 79). Вскоре затем Гоголь пишет матери коротенькое письмецо в 14 строк, но и тут, скорбя о том, что не может приехать на Рождество домой из-за выпускных экзаменов, ощущает потребность дать выход переполняющему его чувству:
«Вы знаете, как я всегда в это время рад быть с вами, а теперь принужден лишиться моего прекраснейшего удовольствия, которое я заменяю только утешением будущего свидания по выпуске моем, а до-того времени в твердом, постоянном занятии и в глубоком обдумьи[1]1
Язык Гоголя в эту эпоху полон самых неправильных оборотов и искусственных слов.
[Закрыть] будущей должности и нового бытия в деятельном мире, для блага которого посвящена жизнь моя, может быть, незаметная, но, по крайней мере, все мои силы будут порываться на то, чтобы означить ее одним благодеянием, одною пользою отечеству» (I, 93).
Какая серьезность настроения, какая определенность стремлений! И это пишет юноша 18-ти лет. Глубина этого настроения исключает всякое заподазривание его искренности. Да и перед кем нужно было становиться на ходули? Перед доброй, но весьма малоинтеллигентной женщиной, которую всякая приподнятость могла только отпугать. Не может быть ни какого сомнения в том, что тут сказалась только замечательная сосредоточенность на одной мысли. И не покажется нам поэтому высокой фразой возглас Гоголя в другом письме к матери: «верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я жизнь свою обрек благу» (I, 98). Тем более не должно показаться, что буквально тоже самое мы встречаем и в писанном в это же самое время «Гансе Кюхельгартене»:
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, Небом избранный, постиг
Цель высшую существованьи;
Когда де грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра.
Мы привели цитаты из шести различных мест переписки и литературных произведений Гоголя, относящихся к эпохе его порываний в Петербург. Яркости их было бы совершенно достаточно, чтобы быть прямо пораженным высотою совершенно определенных стремлений молодого лицеиста посвятить себя благу ближних и государства. Перед нами, следовательно, гражданское миросозерцание редкой выдержанности и силы.
Но все цитированные нами места, вместе взятые, совершенно бледнеют пред замечательнейшим письмом Гоголя к дяде его Петру Петровичу Косяровскому. К, этому письму нам надо отнестись с особенным вниманием, потому что тут мы, несомненно, имеем дело с самым центральным материалом для характеристики Гоголя в пору его отрочества. Петра Косяровского Гоголь особенно любил и пред ним, собираясь оставить Малороссию навсегда, он раскрыл всю свою душу:
«Да может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непони, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно-полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце, я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов: теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? иди неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы, эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком. Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно-достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия иди по связи близкого родства; этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не поучаствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же, как я затаил, в себе одном свои упрямые предначертания» (I. 89–90).
Умоляющий тон последних строк исключает всякое заподазривание полной искренности письма. Это несомненно задушевная исповедь. Задних целей у Гоголя тут не могло быть никаких, он от Косяровского ничего не ждал, и ему не для чего было выставлять себя пред ним в эффектном наряде.
Всякая вещь познается сравнением. И вот, перебирая юные годы писателей гоголевского поколения, мы разве только в жизни Герцена и Огарева, в столь же юные годы давших друг другу клятву посвятить себя благу человечества, можем найти нечто аналогичное гоголевскому желанию всецело отдаться служению «благу». Но не забудем огромной разницы в тех условиях, при которых сложилось направление Герцена и Огарева, и тех, в которых воспитался Гоголь. Герцен и Огарев воспитались под влиянием энциклопедистов и Сен-Симона. Гоголь же и имен таких не слыхал, и вообще читал мало и до своего настроения дошел путем вполне самостоятельным, взяв его только из движений собственного сердца. А кроме Герцена и Огарева, нельзя уже указать ни одного из старых писателей, у которого стремление приносить людям «пользу» было до такой степени сильно, ярко и определенно. Тут именно поразительна сила сосредоточенности. Отдельные вспышки, отдельные моменты таких высоких стремлений мы найдем и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Но вместе с тем все они были молоды, не только одновременно мечтали о том, чтобы пить из чаши наслаждений, но и пили из неё глубокими глотками. Гоголь же прямо даже не мечтал никогда о каких бы то ни было наслаждениях, а еще того менее пользовался ими в действительности. Оттого он и мог отдаваться так всецело своим порывам и настроениям. Тут сказываются особенности того, что мы выше назвали психологическим рисунком человека. В основе своего душевного склада Гоголь – самая аскетическая натура всей русской литературы. Этому человеку лично для себя почти ничего не нужно было. Он обыкновенно ел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы минимально поддержать свое истинно-бренное тело, он почти не пил, почти не бывал в гостях в обычных целях развлечения, не играл в карты, никогда не ухаживал за женщинами и, по-видимому, не знал в своей жизни ни одной сердечной привязанности. Он никогда не мечтал устроиться «домком», никогда не имел оседлости, вечно странствовал. Словом, по психологическому рисунку своему это был настоящий монах, угрюмый, серьезный, всегда отданный думам высшего порядка. Но аскетизм Гоголя никогда не бегал от людей. Он был не из тех монахов, которые уходят в пустыню, чтобы спасти только свою душу, и отрясают от себя пыль мира сего. Гоголь всегда и сам работал для мира и других к этому звал. Все обскурантские советы «Переписки» представителям разных общественных положений – губернаторам, помещикам и т. д. именно основаны на том, чтобы всякого человека заставить работать для ближнего, чтобы во всякой сфере привести его в связь с интересами других людей. Другой вопрос, в чем видел автор «Переписки» работу для ближнего, но теперь речь идет только о направлении, в котором билась его мысль в поисках лучшего общественного будущего.
Отроческая переписка Гоголя показала нам, что напряженнейшие думы о служении людям столь же переполняли великого писателя на заре жизни, как и на закате её. Пред нами, следовательно, один стройный аккорд, звучащий в одном и том же тоне, хотя между крайними точками его лежит промежуток в двадцать лет. Можно ли поэтому хотя на одну минуту допустить, чтобы человек, с такою ясно-поставленною и сознанною целью в начале и конце поприща, утратил эту сознательность в середине своего поприща, в центральную эпоху высшего расцвета своего гениального творчества? Можно ли отказать в сознательности Гоголю-мужу, когда мы вынуждены фактами удивляться её определенности даже в Гоголе-отроке?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.