Текст книги "Писатель-гражданин"
Автор книги: Семен Венгеров
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
VIII
Около 00 лет прошло с тех пор, как появилась «Переписка с друзьями», и все еще она служит предметом самых страстных споров, все еще она не стала предметом спокойного, объективного анализа. До сих пор ее либо считают «оклеветанной» и тычут нам ее в поучение и руководство, либо бесповоротно и без всяких оговорок осуждают, исходя из того, увы! далеко еще не изжитого настроения, под влиянием которого создалось знаменитое письмо Белинского к Гоголю.
Менее всего, конечно, выдерживает какую бы то ни было критику взгляд на «Переписку» как на «оклеветанную книгу» – любимый термин гг. Матвеевых, Волынских, Николаевых (Говоруха-Отрок) и других защитников того обскурантизма, который даже добродушного Сергея Аксакова побудил считать книгу «вредной». Думается, что эту квинт-эссенцию всяческой отсталости и «оклеветать» то трудно, если указывать при этом на наиболее характерные места книги. Трудно даже и полемизировать спокойно с этою «оклеветанною книгою» и можно только всецело слиться с Белинским, когда он, задыхаясь от страстного негодования, истерически крикнул Гоголю в своем письме: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что вы делаете»!
Чтобы не только понять; но вполне оправдать бешеную выходку Белинского, которая, как мы сейчас увидим, нашла отклик во всех мыслящих умах и бьющихся за благо родины сердцах, мы должны вспомнить эпоху появления гоголевской «Переписки» – начало 1847 года. Годы 1846, 1847 и начало 1848 – были временем совершенно исключительным по тому необыкновенному приливу радостных ожиданий чего-то бесконечно-светлого, которые тогда охватили всю Европу. По известному свидетельству Щедрина, «из Франции, разумеется не из Франции Луи-Филиппа и Гизо, а из Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, и в особенности Жорж-Занд – лилась в нас вера в человечество; оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас».
Как нам пришлось уже раз сказать в другом месте, в этом важном историческом свидетельстве драгоценны не только факты, но и общий тон. Речь как будто идет о политико-экономических теориях, но на самом деле воспоминания расшевелили в суровом сатирике только память сердца. Тут не «борьба классов», а человечество, не политическая экономия, а вера и эта вера восприята не сухо-логически, потому что факты и цифры неотразимы, – она воссияла. В политическую экономию Луи Блана огромным клином врезалась романистка Жорж Занд. Но раз люди серьезно мечтают о наступлении «золотого века», то почему бы романистам и не играть первенствующей роли в истории происхождения этих мечтаний.
И вот, в такой-то момент почти религиозного экстаза, появляется книга великого писателя, которым до того все бредили, которым клялись в борьбе с литературным староверством, и эта книга зовет даже не в Византию, а куда-то еще подальше. Автор не остался глух к голосу времени, он правильно констатирует, что «стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя»; вполне правильно отмечает он также, что «всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, на которое возвела нас наша новейшая гражданственность». Но в чем выход? Можно было бы, конечно, причислить просто к числу курьезов то, что, по мнению Гоголя, «страждущие и болеющие от своего европейского совершенства» получат исцеление от ожидавшегося тогда появления «Одиссеи» в переводе Жуковского! Но Гоголь не ограничился простым упованием, что вместе с «Одиссеей» «многое из времен патриархальных, с которым есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли». Кроме этой «благоухающей поэзии», он ценил «Одиссею» как изображение борьбы с «непокорною, жесткою, несклонною к повиновению природою» человека и главное средство этой борьбы видел «в одном только простом исполнении обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну».
Борьба с нежеланием человека «повиноваться» дала окраску всей книге и в ней центр тяжести того подавляющего впечатления, которое она произвела на современников, как раз теперь размечтавшихся пожить немного и на свободе. И это разногласие с радостно-рвущимся вперед духом времени решило участь книги, в которой далеко не все, однако, зовет назад и есть мысли, как мы увидим дальше, нимало не противоречащие самым лучшим заветам истинной гражданственности. Но во всякой проповеди условия момента, когда она произносится, всегда имеют более решающее значение, чем само содержание проповеди и её слова, взятые безотносительно. Строго говоря, дурных слов совсем и нет на свете. Что, напр., может быть возвышеннее проповеди самоотречения? Но она превращается в насмешку над человеческим достоинством и отвратительное лицемерие, когда самоотречение рекомендуют рабу. Что может быть идеальнее самообуздания животных инстинктов? Но если вы об умеренности начнете говорить голодающему, какое впечатление должна произвести на него сама по себе весьма высокая мораль ваша?
«Переписка», взятая в основном своем впечатлении, в тоне, который делает музыку, и была такою проповедью воздержания голодающему. Все изнемогало от бесправия и произвола, закрепощенный народ нравственно вырождался от сковавшей его по рукам и ногам неволи, литература стонала от болезненной подозрительности Красовских и Мусиных-Пушкиных, а тут все еще оказывается недостаточно «повиновения». «Переписка» хотела отнять даже священное чувство обиды, не позволяла даже стонать от той «неправды черной», которою была полна жизнь того времени даже по свидетельству друга Гоголя Хомякова и его самого в его художественных произведениях. И вот, в виду такой, будем выражаться мягко, крайней неуместности, крайней несвоевременности гоголевской проповеди смирения, в виду глубокого несоответствия её с действительно назревшей потребностью обновления, света и движения вперед столь смешны стремления рассматривать «Переписку» саму по себе, вне времени и пространства. Скажем тоже самое, что мы говорили по другому адресу в предыдущей главе: всякое явление, чтобы понять его правильно, надо рассматривать в условиях времени и места. «Клевету», взведенную на «Переписку», можно было бы опровергнуть только одним путем: если бы кто-нибудь указал на благотворное современное появлению книги воздействие её на людей искренних, не заинтересованных своим общественным положением в том смирении, которое книга возводила в главную добродетель человека. Но именно этого живого голоса эпохи ни одному из защитников «Переписки» не добыть, потому что на всех, для кого блого родины не было пустым звуком и обделыванием житейских делишек, книга произвела болезненное впечатление. Письмо Белинского оттого и получило такую потрясающую силу, что его устами говорило сознание, можно сказать без всякого преувеличения, всего того, что в России честно мыслило. Это не «партийная» фраза, это можно доказать нижеприведенным свидетельством, достоверность которого никто не решится оспаривать, потому что оно вышло из среды, враждебной Белинскому – оно принадлежит Ивану Аксакову. Уже самый факт небывало-широкого распространения письма Белинского глубоко-характерен и показывает, что в данном случае общественное сознание было настолько взволновано, что нашло пути проявиться даже при невозможно-тяжелых условиях общественной жизни того времени. Письмо Белинского совершенно неожиданно для него стало первым политическим памфлетом в России. Не имея никакого представления о том, что его частный ответ получит такую небывалую огласку, не имея и самого отдаленного представления о том, что вырвавшиеся в пылу гнева слова его станут лозунгом, общественно-политическою программою, Белинский писал письмо со всем страстным порывом своего великого сердца и дал полную волю всему тому пламенному негодованию, которое не могло получить и приблизительного выражения в его печатной полемике с «Перепиской». Таким образом, общественно-политическая отсталость «Переписки» получила отпор в полной силе. Создалась борьба двух миросозерцаний, в которой на стороне Белинского были не то что «либералы», а просто все искренние и порядочные люди. Вот что наблюдал еще целых шесть – семь лет спустя Аксаков:
«Много я ездил по России, – пишет он, – имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который не знал бы наизусть письма Белинского к Гоголю, в отдаленных краях России только теперь еще проникает это влияние и увеличивает число прозелитов… Мы Белинскому обязаны своим спасением, – говорят мне везде молодые, честные люди в провинции. И в самом деле, – в провинции вы можете видеть два класса людей: с одной стороны, взяточников, чиновников в полном смысле этого слова, жаждущих лент, крестов и чинов, помещиков, презирающих идеологов, привязанных к своему барскому достоинству и крепостному праву, вообще довольно гнусных. Вы отворачиваетесь от них, обращаетесь к другой стороне, где видите людей молодых, честных, возмущающихся злом и гнетом, поборников эмансипации и всякого простора, с идеями гуманными. Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастиям угнетенных, честного доктора, честного следователя, который полез бы на борьбу – ищите таковых в провинции между последователями Белинскаго».
Т.-е. читателями и поклонниками именно его письма к Гоголю, потому что сочинения Белинского тогда еще не были собраны и были разбросаны по сотне №№ старых журналов.
Это вышедшее из враждебного лагеря свидетельство имеет решающее значение в данном случае не только потому, что достоверность его нельзя ничем заподозрить, а тем, что оно выводит вопрос из области партийных споров и переносит его на чисто-житейскую почву. Если бы у новейших защитников «Переписки» было столько же искреннего желания добиться истины, сколько у Аксакова, они бы прежде всего признали, что защищать Гоголевскую «Переписку», как явление времени, нет никакой возможности и, следовательно, не может идти никакой речи о какой бы то ни было «клевете». Общий тон и практические выводы из «Переписки» таковы, что не только «борцы», не только люди с ярко-окрашенным общественно-политическим миросозерцанием, а все в самом простом и непосредственном смысле слова «честные» люди всецело присоединились к «клевете» Белинского.
Но то же самое желание истины, к которому мы сейчас апеллировали, должно нас заставить признать, что и безусловное, незнающее никаких оговорок осуждение «Переписки» не будет выражением полной справедливости. Книга ужасна, как явление русской общественности, как призыв возвращения вспять в глубь средневековья, к отжившим понятиям и пройденным фазисам культуры. Но нельзя, однако, забывать и того, что она была и криком глубоко-исстрадавшейся души. А такой источник, если не всегда, конечно, спасает от фальши, не может же не заключать в себе и примеси чего-то верного. Во всяком искреннем стремлении всегда кроется и залог достижения чего-то хорошего и нравственно-ценного. Примем во внимание также, что «Переписку» защищают не только люди к истине весьма равнодушные. О ней сказал доброе слово и Лев Толстой. Можно было бы, конечно, при всем преклонении пред Толстым, не придавать этому решительно никакого значения, если бы дело шло о чисто-литературном произведении. Эстетические суждения Толстого весьма часто таковы, что только руками разведешь. Из его трактата об искусстве мы узнаем, что он на представлении «Гамлета» краснел за автора и что вообще преклонение пред Шекспиром, как и пред Бетховеном и Рафаэлем, ему кажется предрассудком и даже притворством. Но «Переписка» – произведение из области морали и тут уже дело идет о психологическом чутье, которого так бесконечно много у великого чтеца в сердцах человеческих. Толстой, значит, почувствовал тут что-то родственное. Известно, что когда в конце 70-х гг. Толстой вступил на стезю проповедничества и еще неясно было во что отольются его мистические порывы, его даже постоянно сближали с Гоголем. Дальнейшее показало, что сближения и опасения были напрасны. Но, все-таки, несомненно, что в самом источнике, в этой страстной потребности обоих великих писателей от искусства перейти в область религиозно-нравственных вопросов есть, действительно, очень много такого, что сближает Толстого с Гоголем. И вот почему думается, что те обскурантские выводы, к которым Гоголь пришел в результате своих дум и размышлений, те рецепты лечения общественных ран, которые привели в содрогание Белинского и его лучших современников, должны быть признаны ошибками ума, следствием того, что, созерцая картину русской жизни из своего «прекрасного далека», Гоголь потерял чутье действительности, но не ошибками сердца.
При такой постановке, особенное значение получает вопрос об искренности «Переписки», для современников её появления весьма спорная. Многое содействовало тому, чтобы отнестись подозрительно к мотивам появления в свет книги. Даже на людей одного с Гоголем миросозерцания отталкивающе подействовало чрезмерное обилие явно преувеличенного смирения. С одной стороны, безграничное самобичевание, уверения вроде того, что «мне хотелось сим (письмами) искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного»: «знаю, что моими необдуманными и незрелыми сочинениями нанес я огорчение многим», причисление себя к людям, «которые из грязи пробрались в люди» и т. д. А вместе с тем помпезное устройство величайшего шума вокруг своего имени, возвещение urbi et orbi, что автор думал прежде, что думает теперь, как поступал прежде, как поступает теперь, как будет поступать впредь и беспрерывный разговор о том, что он-то не придает никакого значения себе как писателю, да вот другие очень его превозносят и высоко ставят. Предшествовавшее «Переписке» публичное завещание при всех словах смирения и уничижения, его переполняющего, есть в то же время несомненно и выражение гордыни бесконечной, равной которой никогда ни до того, ни после того в русской литературе не было.
Все это унижение паче гордости представляет собою, однако, интерес исключительно психологический. Пред нами явление весьма сложное, потому что по значительной доле высказанной о себе правды, многое в самобичевании Гоголя нельзя причислить и к простому ломанию. Когда Гоголь говорил о себе: «вообще в обхождении моем с людьми всегда было много неприятно – отталкивающего», то едва ли ему было особенно легко делать такое признание, потому что он, действительно, даже с самыми близкими и преданными людьми сплошь да рядом обращался поистине отвратительно и своекорыстно, и отлично понимал, что все к этой его черствости и эгоистической жесткости относились с большим осуждением. Когда он, причисляя себя к людям, которые «из грязи пробрались в люди», бичевал свое «мелочное самолюбие» и свою «спесивость» то, опять-таки, ему совсем не легко было в этом признаваться, потому что он действительно был и очень мелочен в своем самолюбии и очень спесив и знал, что то и другое отталкивает от него людей. Таким образом, известная доля самобичевания «Переписки» была несомненно нравственным подвигом, потому что унижала его непомерную гордыню и потому, очевидно, вырвалась в минуту искреннего порыва и желания освободиться от печальных сторон своего характера. Скажем, кстати, что и великая гордыня Гоголя несколько тяжелее у нас наказывается, чем она того заслуживает. Почему бы, собственно, Гоголю и не было быть преисполненному сознания своего значения, когда друзья и недруги не иначе к нему относились, как к гению? Почему мы не вменяем в вину Пушкину его сознания, что он «памятник воздвиг себе нерукотворный»? Почему никто не возмущается молодым Лермонтовым, когда в ту пору, когда его не баловало еще общественное признание, он тем не менее говорил о себе:
Нет я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник.
Но, как бы то ни было, загадочная смесь искреннего и напускного смирения в «Переписке», повторяем, имеет интерес чисто психологический и общественно-политических выводов из этого никаких не сделаешь.
Гораздо важнее вопрос о том, насколько был искренен Гоголь в своем общественном смирении, в отказе от разрушительного смысла своих художественных произведений, в том, что он благоговейно преклонялся пред всею совокупностью дореформенного государственного быта. Об этом ходили очень определенные толки в самых разнообразных сферах и о них, не придавая им, однако, реального значения, говорит Белинский в своем письме.
Последовательное чтение писем, изданных г. Шенроком в хронологическом порядке, должно рассеять всякие сомнения на этот счет. Как ни относиться к обскурантски-реакционному направлению книги Гоголя, но если частная переписка его, начиная с самого отъезда за границу в 1886 г., в течение десяти лет вся проникнута одним и тем же пророчески-мистическим тоном, высказывает одни и те же взгляды на вопросы государственности, с одним и тем же осуждением относится ко всему оппозиционному, то как бы все это ни характеризовать, но нельзя же усомниться в искренности писавшего, в том, что просто делясь с приятелями своим настроением, он мог при этом иметь какие-то задние цели. Если для многих частей книги реальная переписка Гоголя была не больше как первым очерком тем, в печати получивших гораздо более широкое развитие, то как раз значительная часть того, что особенно возмутило современников, взято почти целиком из написанных по самым разнообразным поводам действительных писем Гоголя. Ограничимся для иллюстрации тем, что может быть анализировано с известною долею непринужденности. Едва ли не в числу характернейших статей «Переписки» принадлежат полторы странички, озаглавленные «Карамзин». Здесь ни много, ни мало доказывается, что Карамзин «первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он наполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желание это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищею, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно». Оно, пожалуй, вполне можно согласиться с Гоголевским утверждением. Писательское «желание, занявшее всю душу», в той или другой форме, действительно так или иначе выразится и дойдет до читателя, особенно российского, столь искусившегося в чтении между строк и символического понимания печатных слов. Но, очевидно, Гоголь не то хотел сказать, когда он утверждал, что «никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких (!) своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно что он один имел на то право». Хотя Карамзинскою «смелостью», выразившеюся в том, что своею запиской о «Древней и Новой России» он пошел на борьбу с либеральными веяниями александровской эпохи, во времена Гоголя в полной мере обладал даже Булгарин, но все-таки, Гоголь полагал, что «смелость» Карамзина «дает урок нашему брату писателю. Как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды». В таких случаях всегда виноват сам писатель. «Сам же высказался так нелепо и грубо», сам же «выкажет неряшество растрепанной души своей», а потом – чудак – «негодует, что от него никто не принял и не выслушал правды! Нет, имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушает, начиная от царя до последнего нищего в государстве, и выслушает с такою любовью, с какою не выслушивается ни в какой стране ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества; и с такою любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды».
Весьма красноречиво комментирует уверенность Гоголя, что очень осуществлялось желание «возвещать свою правду», тот факт, что три статьи, назначенные для «Переписки», совсем не были пропущены цензурою, а большинство появившихся подверглось серьезнейшим урезкам. Вопросы государственной жизни были в то время чем-то вроде «табу» австралийцев, до которого вообще нельзя было касаться, не только порицая, но даже анализируя их с известного рода самостоятельностью. Поэтому-то и звучали такою дикою иронией слова Гоголя, что «чудная Россия» эпохи вычеркивания из поваренных книг рецептов ставить пироги на «вольный дух», от всякого «с любовью» все выслушает. И, однако, искренность уверений Гоголя не может быть подвергнута ни малейшему сомнению, потому что весь этот дифирамб целиком. взят из частного письма и при том очень небольшого, следовательно не из тех, которые Гоголь долго обдумывал и переправлял, как бы готовя их для появления к печати. Гоголь просто отвечал закадычному приятелю Языкову на присылку книги Погодина о Карамзине и по этому поводу, вполне мимоходом, предался своим удивительным размышлениям.
Ограничиваясь, для удобства, этим характеристическим образчиком полной искренности реакционных тенденций «Переписки», прибавим еще только, что, собственно говоря, всякие чисто-фактические доказательства искренности «Переписки» совсем и не нужны даже. Будучи, во всяком случае, произведением в высшей степени ярким, являясь, во всяком случае, выражением долголетних дум и размышлений, «Переписка» уже в силу одного этого не может быть неискренней. Можно быть неискренним в одном каком-нибудь письме, в одной какой-нибудь статье, но нельзя быть неискренним в целом стройном миросозерцании, нельзя 6-10 лет упорно и мучительно носиться с известными мыслями, имея при этом в виду какие-то задние цели. Это психологический non sens. Да, наконец, писательская «искренность» есть понятие совсем особенное. Она, по преимуществу, состоит в глубоком интересе к предмету, в том, что писателю страстно, неудержимо хочется вращаться в определенной умственной сфере. «Переписка» была выражением настроения, назревавшего с тех самых пор, как Гоголь в 1836 году уехал за границу. Вначале просто преисполненный сознания своей «львиной силы», он все больше и больше, по мере того, как развертывался перед ним сюжет «Мертвых душ», укреплялся в этом сознании, пока, наконец, при его глубокой религиозности, оно не приняло форму вполне реального убеждения в своем избранничестве. В письме к другу детства А. С. Данилевскому, Гоголь, давая ему ряд советов и наставлений, так-таки прямо и заявляет ему: «О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово» (II, 111). В том же письме Гоголь, буквально как библейский пророк, восклицает: «Теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова» (И, 110).
Можно как угодно отнестись к этим и однородным заявлениям, которые разбросаны во множестве в письмах Гоголя, особенно в письмах к сестрам. Можно в этом видеть, как Белинский, проявление mania religiosa, можно отнестись к этому, как в мании величия и т. д. Но в одном только никто не станет сомневаться, – что подобные заявления вытекают из настроения необыкновенно цельного и проникающего всего человека.
Из этого-то глубоко-искреннего пророческого настроения Гоголя, из его проникновенного убеждения, что он призван наставлять, поучать, указать истинный путь жизни личной и общественной, и вытекла «Переписка», в которой граждански-поучительный характер писательской деятельности Гоголя достиг своего апогея. Это была первая русская книга, которая так или иначе затрагивала основные вопросы русского общественного быта, которая, хотя и в глубоко-реакционной форме, касалась самых жгучих сторон русской гражданственности и тем самым заставляла общественную мысль работать в известном направлении, подвергать анализу явления, мимо которых она до того проходила, просто не замечая их. В каждом литературном произведении, с общественной точки зрения, гораздо важнее самого содержания его способность затрагивать в душе читателя известные струны, потому что основа всякого прогресса есть, прежде всего, движение и страшен для общественности только застой. Стоит ближе присмотреться к самым реакционным местам «Переписки», чтобы убедиться, как пламенно они стремятся внести гражданские стремления в самые обыденные, повседневные отношения. Возьмем даже пресловутую статью «Русский помещик» с её апофеозом крепостного права, с её прямым возведением закрепощения мужика в какой-то перл создания. Белинскому, которому при чтении только что тогда появившегося «Антона Горемыки» казалось, что это не Антона, а его самого «отодрали на барской конюшне», конечно, кровь бросилась в голову, когда он прочел гоголевское наставление приятелю собрать своих крепостных, объяснить им, что они «родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога», а главное «показать это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого». По поводу этой кощунственной профанации Евангелия Белинский, конечно, только и мог сказать Гоголю, что в момент преподания своих советов он был «преисполнен не истины Христовой, а дьяволова учения». Но когда Белинский тут же утверждает, что Гоголь «во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше», то он был неправ. Нет, Гоголь, совершенно забыв историческое происхождение русского крепостного права, создал дикую утопию помещичьей власти, в силу которой помещик всего менее приобретатель. По теории «Переписки», помещик – человек, от Бога поставленный затем, чтобы блюсти душу своих крепостных. «Скажи мужикам, – наставляет Гоголь приятеля, – что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги пред ними ассигнации, и сделай так, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль; но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб, и прочти им тут же это в Св. Писании, чтобы они это видели. Скажи им всю правду: что с тебя взыщет Бог за последнего негодяя в селе». Сообразно с этим Гоголь вменяет в обязанность помещику обширнейшую программу беспрерывного и детальнейшего общения с крестьянами, о которой в обычной помещичьей жизни того времени никогда и помина не было, конечно. Тот владелец 800 душ, к которому обращены советы и увещевания Гоголя, должен беспрерывно проповедовать своим «подданным» и для этого должен знать повадку и жизнь каждого из своих мужиков в отдельности. Когда мужик будет «уличен в воровстве, лености или пьянстве», помещик должен «ставить его перед лицом Бога, а не перед своим лицом», должен показать, что он «грешит против Бога», а не против помещика, и должен предпринять целый цикл весьма сложных увещаний и укоров!. Недостаточно упрекать одного только провинившегося: «призови и бабу его, его семью, собери соседей, попрекни бабу, зачем не отваживала от зла своего мужа и не грозила ему страхом Божиим; попрекни соседей, зачем допустили, что их же брат, среди их же, зажил собакою и губит ни про-что свою душу; докажи им, что они дадут за то все ответ Богу. Устрой так, чтобы на всех легла ответственность и чтобы все, что „ни окружает человека, упрекало бы и не давало бы ему слишком расстегнуться“». Но не только с «лентяями» и пьяницами должен возиться гоголевский помещик. «А примерных мужиков, призвавши к себе и, если они старики, посадивши их пред собою, потолкуй с ними о том, как они могут наставлять и учить добру других, исполняя таким „бравом именно то, что повелел нам Бог“». В чисто-хозяйственных делах «соприкосновение помещика с крестьянином» должно быть самое тесное, и помещик должен быть «сам начинателем всего и передовым во всех делах», должен «в комнатах не засиживаться», должен почаще сам принимать деятельное участие в крестьянских работах с топором или косой в руке. Усердно должен помещик заботиться о просвещении народа и его религиозности. Правда, «учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор». «У мужика нет вовсе для этого времени. После стольких работ никакая книжонка не полезет в голову и, пришедши домой, он заснет, как убитый, богатырским сном». К тому же «деревенский священник может сказать гораздо больше истинно нужного для мужика, нежели все эти книжонки». Но, «если в ком истинно уже зародится охота в грамоте, и при том вовсе не затем, чтобы сделаться плутом-конторщиком, но затем, чтобы прочесть те книги, в которых начертан Божий закон человеку – тогда другое дело. Воспитай его как сына и на него одного употреби все, что употребил бы ты на всю школу». В религиозном воспитании крестьян гоголевский помещик, который вообще является истинным чудом природы, соединяя в себе решительно все способности и достоинства, играет тоже первенствующую роль, а духовенство тут сбоку-припека. Обыкновенно священники поучают свою паству, хотя бы в состав этой паствы входили и такие помещики, как гоголевский владелец 800 душ. В «Переписке» наоборот, «Будь ему (священнику) наставником», самым серьезным образом говорит Гоголь своему помещику-энциклопедисту, «ты же понял так хорошо обязанности сельского священника». Совершенно забыв, что у священника могут быть и свои собственные интересы и желание проводить время в собственной семье, Гоголь делает из него настоящего и бессменного помещичьего адъютанта, который от того, что помещичья власть есть учреждение, назначенное отнюдь не для извлечения выгод, а для спасения крестьянских душ, должен всецело отдать себя в распоряжение помещика. «Заведи, чтобы священник обедал с тобою всякий день. Читай с ним вместе духовные книги. А самое главное, – бери с собою священника повсюду, где ни бываешь на работах, чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника; чтобы он видел самолично всюду всю проделку твою с мужиками. К нему будет больше уважения со стороны мужиков, когда они увидят, что он идет с тобою об руку». Даже проповедовать должен священник именно то, что укажет помещик. Хотя священник кончил семинарию и, надо полагать, мог бы, например, и сам справиться со Златоустом, но направляющая рука помещика и тут должна иметь главное значение. «Возьми Златоуста и читай его вместе с твоим священником и при том с карандашом в руке, чтобы отмечать тут же все такие места (краткие и сильные), а таких мест у Златоуста десятками во всякой проповеди. И эти места пусть он скажет народу». Таким образом, в общем, священник простая ширма и дело религиозного наставления народа всецело сосредоточено в руках помещика. За то же и хвала ему воздается за всю совокупность его разносторонней деятельности, которая, по глубокому убеждению Гоголя, не может не увенчаться блистательнейшим успехом, ибо «в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро». «Не служа доселе ревностно ни на каком поприще, сослужишь ты такую службу в звании помещика, какой не сослужит иной великочиновный человек. Что ни говори, но поставить 800 подданных, которые все как один и могут быть примером всем окружающим своею истинно примерною жизнью – это дело не бездельное и служба истинно-законная и великая».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.